Джеймс Олдридж - Последний взгляд
— Нет, это лев охотится и убивает, — сказала Бо, — а не львица вовсе.
— Вот и ошибаешься, — сказал Скотт. — Именно львица приносит в когтях антилопу. Во всяком случае, так говорит Эрнест, а уж он-то такие вещи знает. В общем-то, Бо, мужчины ведь паршивые охотники. Им вечно надо себя подстегивать, ритуальными ли танцами, сексом или спиртным. А женщина — нет, женщина разжигается, разгорается сама по себе, пока совсем не ошалеет, и она всегда твердо знает, чего ей нужно.
— Вот уж глупости-то, — сказала Бо.
— Поэтому солдат из них не выйдет, — нес дальше Скотт. — Солдату нужна животная тупость. И привычка к такой грязи, какой женщина и пяти минут не вытерпит. Кроме того… — Скотту нравился собственный доклад, — да, кроме того, женщина может убить только определенного человека. А мужчина на войне преспокойно убивает направо и налево, не глядя.
— Ладно тебе, — сказал Хемингуэй. — Хватит.
В общем-то, никому всерьез не хотелось перебивать Скотта, потому что он был блестящ в жанре поучений и наставлений. Но, на нашу беду, он вдруг перескочил на генерала Лафайета[16], задел запретные струны, и опять у них пошло. Уж не помню, как он напал на эту тему, но почему-то такое он сказал, что Гюго в «Девяносто третьем годе» возводит известный поклеп на Лафайета, наглую ложь выдавая за очевидную истину.
— Где? — спросил Хемингуэй. — Какой поклеп?
— Гюго заявляет, что семнадцатого июля тысяча семьсот девяносто третьего года в Париже Фурнье-Американец покушался на жизнь Лафайета и будто бы Лафайет сам заплатил убийце, чтобы тот выстрелил и промахнулся.
— Э, да охота тебе ворошить старье… — сказал Хемингуэй.
— Пусть даже это правда, — сказал Скотт очень серьезно, — хотя я отказываюсь в такое верить, — но не следовало бы французу нападать на единственного человека, которому Вашингтон доверил стоять против Арнольда[17] в Виргинии. Только он один мог отбиться от тысячи двухсот блестяще вышколенных английских солдат, не имея ни припасов, ни амуниции, ни возможности платить жалованье своим людям. И что бы стоило Гюго упомянуть об этой простой и ясной американской правде, вместо того чтоб городить тонкую французскую ложь?
— Да какого черта? — сказал Хемингуэй. — Ты хочешь, чтоб Гюго весь роман посвятил Лафайету и расписывал бы, какой это был самовлюбленный эгоист?
— Я требую уважения! — заорал Скотт.
— Чушь собачья, старина, — сказал Хемингуэй угрюмо. — Лафайет — второй Буфалло Билл[18]. Просто пыжащийся французик, который так цеплялся за свою репутацию, что в конце концов превратился в жалкого актеришку в роли самого себя.
— Не желаю слушать это про героя Лафайета! — вопил Скотт, не помня себя и даже не замечая своего дурацкого стишка. — Да сам-то ты, сам-то ты, Хемингуэй, не к тому ли идешь? Ты-то небось не пыжащийся французик, а пыжащийся американец!
Всем стало неловко. Мирный договор был сорван, союз поруган, нарушена граница.
— А ну тебя к дьяволу, — горько, спокойно сказал Хемингуэй.
Скотт уже терзался. Он своими руками сломал то, что так заботливо строил.
— Господи, — сказал он несчастным голосом. — Ну почему, почему, Эрнест, я всегда ни с того ни с сего говорю такое? — Он оглянулся по сторонам, будто в воздухе мог висеть ответ на его вопрос. Взгляд упал на бутылку. — Вино паршивое, — объявил он. — Гадкое вино на гадость и толкает. Вино виновато. — Он взял бутылку и щедро оросил содержимым землю, как на дионисийском пиру. — Господи, избави мя от напасти, — сказал он.
Но он поздно опомнился. Хемингуэй уже схватил его мокрую «федору» и диском метнул в лес.
— В один прекрасный день, дружище Скотт, — сказал он, — ты вот так же по-собачьи запустишь во что-то зубы, а когда станешь вытаскивать, там и оставишь и челюсть, да и мозги, да и кишки.
— Совершенно верно, — затравленно подтвердил Скотт, — сам на это надеюсь.
Мы молча ели, и я думал: теперь-то уж вечер. Солнце увязло в золотой сети за лесом, и ничего не осталось от нашей пирушки, кроме бледной вечерней запинки перед падением темноты. Лес тоже приуныл и вылинял. Скотт поднялся на ноги. Он слегка пошатывался, но он не был пьян. Я вообще уже разобрался, что Скотт часто и вполовину не был так пьян, как прикидывался. Его иногда что-то будто глодало, грызло изнутри и заставляло изображать нализавшегося до полусмерти. Вряд ли, правда, он сам себе отдавал в этом отчет. Вот и сейчас — деловито подошел к скатерти, сгреб ее за все четыре уголка вместе со стаканами, мясом, хлебом, сыром, фруктами и закинул за спину мешком.
— Ты готов, Эрнест? — спросил он.
Я было подумал, он сейчас всем этим запустит в Хемингуэя. Хемингуэя передернуло.
— Ты опять за свое?
— А что? Надо же решать, как по-твоему?
— Делай, что хочешь. Только ведь ты леса совсем не знаешь. И ничего ты мне не докажешь.
— Нет, это уж ты мне доказывай, пожалуйста, — сказал Скотт, и я понял, что речь у них опять о таинственной «военной игре», только о какой игре — непонятно. — Сперва, — сказал Скотт натянуто, — я зарою эти отбросы вон у того шалаша, и пусть некий американский паломник грядущих веков откроет их и подивится, что бы могли они значить.
Скотт направился к шалашу, который я давно заприметил под горкой.
— Скотт, милый, неужели вы все это выбросите, — крикнула Бо ему вдогонку. — Жалко ужасно.
— Когда остаются дурные воспоминания — тоже жалко ужасно, — кинул Скотт через плечо. — А у нас останутся одни дурные воспоминания, если мы будем хранить эту дрянь.
— Останови ты его, — сказала Бо.
— Нет, пускай, — сказал Хемингуэй спокойно. — Сейчас с ним лучше не связываться.
Я тоже так подумал, и мы смотрели на Скотта, как он, шатаясь, заковылял под горку со своим узлом. Упал, поднялся, снова упал, встал, добрался до шалаша. Там он опустился на колени, поаккуратней, потуже увязал узел. Потом пихнул его в шалаш и старательно засыпал листьями. Не вставая с колен, подправил холмик из листьев, а потом присел на корточки, созерцая свежую могилу.
— Молится он там, что ли, — сказала Бо.
Но Скотт, наверно, просто сидел там, стараясь похоронить жут кую свою никчемность, которая вдруг ни с того ни с сего одолевала его и отравляла ему радости, дружбу, любовь, пикники, минуты восторга и часы простой благопристойности. Я и раньше уже видел, как он боролся с низостью в себе, и никогда мне не было его так жалко, как тогда, когда он спохватывался, каялся, терзался.
— Бедненький Скотт, — сказала Бо. — Вот уж кому нужен духовный отец.
Она пошла за деревья выручать шляпу Скотта, а Хемингуэй вырыл последние бутылки и теперь смотрел, как Скотт бредет к нему.
— Ну вот, — преспокойно и трезво сказал Скотт и надел пальто. — День кончился, историческое место освящено. Так что давай приступим, Эрнест?
— К чему это вы приступите? — спросила Бо. — Да скажите же, что вы затеяли, я уже прямо с ума схожу!
Но они ничего ей не объяснили, только вылакали в несколько глотков бутылку розового и снова начали спорить. Перебрасывались отрывистыми фразами — со стороны не понять. Единственное, что я понял: они разошлись в толковании тактики шуанов — бретонских крестьян, боровшихся на стороне контрреволюции здесь, в Фужерских лесах, в 1793 году, — и вот требовали друг от друга доказательств. Для того они и затеяли «военную игру» — чтоб проверить свои теории на практике, тут же в лесу.
— Вы просто спятили, — сказала Бо, сообразив, что они надумали. — Темно, а лес на много миль тянется. Тут опасно. Да и что вы друг другу докажете?
— Нет, все логично, — упирался Скотт, — а иначе нельзя, Бо.
— Да что вы собираетесь делать?
— Бороться, — сказал Скотт. — В ночной тиши лесов.
— Эрнест, ради Христа…
— Он пьян и сам не знает, что мелет, — сказал Хемингуэй. Скотт был в подпитии, но не пьян. Просто опять он работал под пьяного. Но Хемингуэй уже распалился от собственных слов, голос, и всегда-то резкий, стал совсем пронзительным, так вечно бывало, когда он перепьет. — Фицджеральд пьян, как сапожник, и наплюйте на него.
— Нет, скажите, что вы затеяли? — наседала Бо.
— Я сейчас… — сказал Скотт и нагло задрал голову. — Я сейчас исчезну в лесу. Я запрячусь в чаще, а Эрнест, ха-ха, бравый молодец Эрнест меня найдет. Это он так думает. Думает, он меня поймает.
Уже совсем стемнело, и соваться в лес, не зная его, значило за полчаса заблудиться. Мы стояли возле «фиата», и, по-моему, лучше всего было бы дать им выговориться. Но Бо все требовала, чтоб они одумались, а одуматься оба не могли, так что Бо их, в общем-то, только подначивала.
— Ладно, — сказал Скотт. — Я пошел.
— Куда ты, идиот несчастный? — сказал Хемингуэй. — Куда ты попрешься?
— Дай мне десять минут и увидишь, — Скотт вдруг развеселился. — Увидишь, если что разглядишь в этой тьме, Эрнест. Нет уж, тебе меня не поймать!