Разговор со Спинозой - Смилевский Гоце
Почтительно Ваш,
Иоганн Казеариус»
Между четырех листов бумаги лежали три засушенных цветка. Письмо пришло на твой адрес с небольшим опозданием — через несколько дней после твоих похорон. Иоганн Казеариус ждал ответа до одного из четвергов лета того же года, когда кто-то прислал ему письмо, в котором сообщил о твоей смерти. С тех пор во снах Иоганна его огромное тело, которое простиралось от одной до другой стороны неба, уходя в бесконечность, начало уменьшаться — до границ неба, до ближайшей звезды, оно сжимается и дальше — кончики пальцев ног достают теперь только до середины Индийского океана, потом лишь до берега, и в конце концов его тело сжимается до размера крошки пыльцы на каком-то цветке. И его телу было суждено уменьшиться не только во сне, но и наяву. В тот же год он заболел дизентерией и умер теплой осенней ночью, пытаясь перед смертью посмотреть в окно на низкое небо над Малабаром. В ботанике его запомнят по растению Casearia, Jacq. семейства Flacourtiaceae, которое он открыл и которое было названо в его честь.
А потом, Спиноза? Продолжалась ли твоя борьба с аффектами и после ухода Иоганна, мучили ли они тебя и дальше, пока ты пытался приблизиться к третьему виду знания?
Нет, потом все было иначе. Потом моя жизнь стала другой, я просыпался на заре, читал Рене Декарта и Джордано Бруно, шлифовал линзы, писал и ложился спать за два часа до полуночи. Я больше не страдал от бессонницы, хотя все еще, проснувшись, сразу забывал свои сны. Мое бытие стало походить на вычерчивание точнейших геометрических форм, в которых за идеально прорисованными линиями незаметно действие руки чертежника: я все меньше жил своей жизнью и все больше писал философские работы. Мои надежды больше не включали в себя ожидание того, что когда-то я буду жить вместе с Кларой Марией, надежда теперь стала лишь определением: несуществующая радость, проистекающая из представления о прошлом или будущем действии, результат которого для нас сомнителен; и страх больше не был опасением перед вопросом «А что потом?», но несуществующей печалью, возникающей из-за прошлых или будущих действий, результат которых для нас сомнителен.
Говорю тебе, я больше не жил своей жизнью, я только писал свою философию, я как будто уверял себя в остроте лезвия вместо того, чтобы испытать эту остроту на собственных венах.
И ничто не нарушало эту геометрическую точность, ничто не приближало лезвие к твоей плоти — хотя бы для того, чтобы снова испытать надежду не только как простое определение, хотя бы для того, чтобы страх не был несуществующей печалью, возникающей из-за прошлых или будущих действий, в результате которых мы сомневаемся? И даже встреча с Кларой Марией не заставила бы тебя усомниться в правильности существования в одном лишь философском размышлении о жизни?
Даже она. Я встретил Клару Марию в 1663 году, когда ее отец написал несколько антигосударственных памфлетов, и тогда стало ясно, что мне больше нельзя посещать их дом, потому что это было бы еще одной уликой против меня — а меня уже объявили человеком, вещающим от имени дьявола.
Мы виделись, возможно, в последний раз. Она стояла, прислонившись к ограде балкона, и глядела куда-то далеко за горизонт. Я пытался запомнить ее, запомнить такой, какой она была во время той встречи, но даже тогда, а не только позже, когда я пытался вспомнить эту нашу встречу, да, даже тогда я не мог уловить ее внешность. От меня ускользали, утекали, как вода между пальцами, ее голос, запах ее дыхания (я не мог уразуметь, правда ли от нее пахнет парным молоком), я даже не понимал, как она выглядит — так же, как раньше, или нет, когда один глаз у нее был полон вопросов, другой — всезнания; я пребывал в остолбенении. Я знал, что мы, скорее всего, видимся в последний раз, и она это знала тоже.
«Мы видимся в последний раз?» — спросила она.
«Может быть», — сказал я.
«Тебе грустно?» — спросила она.
«Грусть — это тоже всего лишь аффект. Нет ни одного аффекта, из которого мы не могли бы сформировать адекватную идею — когда одно тело не согласуется с нашим и аффектирует нас грустью, мы можем создать идею того, что является общим для этого тела и нашего».
«И что тогда?»
«Так мы поймем, почему эти тела не согласуются — человек понимает, почему его тело и внешнее тело не могут совмещать свои отношения на постоянной основе».
«И что тогда?»
«Такое осознание приносит радость — когда мы понимаем причины грусти, она перестает причинять страдание».
«А потом?»
«Активная радость, которая проистекает из создания адекватной идеи грусти, побуждает нас создавать все более и более адекватные идеи обо всем, что нас окружает, и таким образом мы получаем адекватное представление об атрибутах Бога».
«А потом?»
«Тогда наше адекватное представление о некоторых атрибутах Бога приведет к осознанию сущности вещей, и мы таким образом оформим знание о вечных сущностях: понимание сущности Бога, отдельных сущностей, которые существуют в Боге, и как они понимаются в Боге».
«А что потом?»
«Никакого потом нет. Это максимум, чего можно достичь».
«Ты меня совсем не понял. Ты все время отвечаешь мне, как будто я спрашиваю: а что потом с разумом? А я тебя спрашиваю: а что потом с жизнью?»
Теперь я думаю, что я не только тогда ее не понимал, а что не понимал ее никогда — но это непонимание возникло не из-за моего нежелания понять ее, а из-за моего страха, что я пойму. Я себя спрашивал: «А что потом с жизнью?», а она себя спрашивала:
«А что потом с философией?» Для меня жизнь имела пугающий смысл, для нее философия без жизни была бессмысленной.
«С жизнью?» — повторил я ее вопрос. От этих слов мне стало больно в груди.
«Да», — сказала она. Она заметила, как я себя чувствую; хотя она и хотела, чтобы то, о чем я говорил, превратилось в пепел, но при этом не хотела, чтобы я чувствовал себя проигравшим. Она не хотела видеть меня неудачником, хотя в глубине души знала, что я проиграл самую важную битву, знала, что я превратил жизнь в битву за вечное и бесконечное; поэтому она повернулась так, что солнечный свет падал ей в глаза, и она не могла увидеть, как у меня изменилось лицо.
«Жизнь продолжается и идет туда, куда ее ведет разум», — сказал я, зная, что она заметила изменения в моем голосе, тон самоуверенности, которым я пытался скрыть грусть, уже звучавшую в паузах между словами. Когда я почувствовал, что мое дыхание полностью успокоилось, я добавил: «Что касается моей жизни, то я точно знаю, что будет дальше: я и далее буду стремиться осознать вечное».
«Значит, ты постараешься как можно скорее забыть эту встречу, преходящую и недолгую, уместившуюся во временной промежуток, — она посмотрела на часы на башне, — между одиннадцатью и одиннадцатью тридцатью одного обычного дня, не вечного, как и все другие дни, ты постараешься забыть этот разговор, действительно немного необычный, потому что речь в нем идет о вечности, но разговор даже на такую тему — преходящий, ты забудешь меня, я, может быть, протяну еще несколько десятилетий, но по сравнению с вечностью это то же самое, как если бы я была бабочкой-однодневкой, как если бы я родилась однажды утром, глядя на первый свет зари, а умерла после исчезновения последней синевы сумерек. И разве это не величайший укор вечности — уместить все свое существование в один день? И, конечно, вместе с этим утром, этим разговором и мной ты постараешься забыть и себя. По крайней мере, ту часть тебя, которая является преходящей», — сказала она. Повернулась, отдернула занавеску и скрылась в доме.
Когда-то, когда она проходила мимо, со мной оставался запах ее тела, запах свеженадоенного парного молока, оставались обрывки звуков, из которых составлялись ее слова, в воздухе оставались ее движения — в опустевшем пространстве я все еще видел, как она поворачивалась к окну или как она поправляла волосы, оставался ее взгляд, приковывавший мои зрачки к ее отсутствующим и все же присутствующим глазам; а теперь осталась только ее горечь, которая притягивала мой взор к ограждению балкона, и я напрасно пытался вспомнить, как она выглядит.