Раймон Кено - День святого Жди-не-Жди
Однажды я провалился в ночь, но в ночь иную, скользкую и намыленную к иному мраку. Меня не влекло домой, и я наугад забродил по нашим редким улицам. Запутавшись в сухой тьме, исколовшей мне всю грудь, я уже собирался прекратить бесцельные блуждания, как вдруг вспомнил, что на следующий день должны были открыть новый зал, второй кинотеатр на чужеземном языке. Я тут же решил (чтобы поставить себе цель) пройти мимо; улица была пустынна. Фонарь освещал строение сбоку, и уже издали, насколько не хватало зрения, я понял, что именно означал этот свет; у меня затряслись ноги, сжалось горло и округлились глаза. В тот вечер вывесили первые афиши предстоящего зрелища, и эти афиши — теперь я был в этом уверен, я был в этом убежден, застыв под фонарем неподвижно и изумленно, — эти афиши представляли Алису Фэй в облегающем трико из черного шелка с вышитой бабочкой на левом бедре. За Алисой Фэй пылал какой-то город[104]. Так мне явилось очертание ее ног. Наша близость становилась безмерной. Я отклеил ее формы от бумаги, дабы они зафиксировались во мне. Я ее пожирал. Я сорвал эту красоту, уже и так освобожденную от реального присутствия, дабы ею возбудиться, насытиться и поглотиться.
От нее исходил образ нематериальный, множественный, вневременной, не плотский, не низменно живой, и этот образ находился передо мной, образ, невольно отданный моему бессилию: вот в чем заключалась ее роль. Отделив ее от афиши, дабы превратить в образ образа, я воссоздал реальность для себя одного, не ту реальность, что наполняет деревню тупой простотой, а неосязаемую реальность, которую дистиллирует город.
Улица была пустынна, мы были одни.
Я уже не находил ночь черной. Я ликовал. На следующий вечер я прибежал в новый зал и посмотрел фильм. И образ ожил в старом мюзикле и запел; и опять ее ноги, эти блестящие в шелку ноги. И каждый вечер, когда показывали этот фильм, я шел смотреть, несмотря на негодование задумавшей его запретить агонизирующей Лиги во главе с Лё Куем. И кассирша странно на меня смотрела, и в Родимом Городе я приобрел свою историю, легендарную репутацию того, кто каждый вечер ходит в кино; но, думалось им, не потому, что я был особенно влюблен, исключительно влюблен, избирательно влюблен, а потому, что проводил время, как мог, тосковал по отцу, скучал с братом, женоненавистничал и имел все шансы стать старым холостяком нашей семьи, поскольку хорошо информированные сограждане ожидали скорой женитьбы брата: ну, разумеется! — а Жана уже успели забыть: ну, разумеется. Короче, я так часто ходил в кинематограф потому, что был несчастен.
Ложь! Я не был несчастен! Ложь! Ложь! Но я предпочитал, чтобы фигурировала ложь, а не правда, поскольку иначе высмеивали бы мою любовь. Неужели то, что я незнаком звезде, мешает моим мыслям ее навязчиво преследовать? Почему не допустить, что сила чувства может достичь своей цели, как бы далеко та ни находилась? Не было ли в созданной мною идеализированной связи столько же силы и значимости, как и в любой другой связи, с помощью которой разум связывает два предмета, разделенных в пространстве?[105] Неистовая сила воображения устанавливала между ней и мной связь, которой она не могла избежать. Она имела представление лишь о мизерной части всех своих атрибутов; она наверняка подозревала о приумножении чужих желаний после ее появлений на экране; да, из всех определяющих ее определений, интерференции которых и составляли ее личность, следовало учитывать — в числе наиболее важных, хотя и неизвестных ей, — мою любовь.
Дистанция, которую я установил между жанром и мной, стала составной частью нашей связи, а способы выражения моей эротики обличали лишь вульгарность природных законов. Впрочем, я был готов соблюдать эти правила; мне было вполне и вдоволь достаточно того, что моя воображаемая страстность оставалась на стадии самых прекрасных идей. Эта звезда, материализованная в белоснежную плоть и переносимая незыблемой через океаны, сохраняла все прелести своей телесности; эта звезда, чья недосягаемая красота не могла не вызвать (в узкой области) всеобщий восторг и некое количество желаний, обзаводилась — превратившись в неосязаемый образ — постоянно возрастающим числом алчущих и жаждущих взглядов, а для меня сливалась с моим другим источником морали и веры[106], с потоком моего фетишизма, поскольку облачалась в эротические доспехи, которые возвеличивают для меня любую женскую красоту и плоть.
Не всякая женская одежда заслуживает комментариев, не всякая претендует на прерогативу апологии, хотя даже шкуры, в которые усилиями ревнивого повелителя была закутана первая женщина, навсегда зародили смущение от мехов. Вряд ли меня собьют с толку такие предметы роскоши, как ювелирные украшения и кружева. Легко догадаться, что я сразу же отбрасываю и дезабилье былых времен. Мои измышления никогда не зиждились на идеях, почерпнутых из книжек или на пожелтевших пятнах старой одежды. Изъеденные молью кринолины оставили в третичных отложениях моей памяти лишь свои усеченно-конические скелеты, а корсеты щетинились ортопедическими китовыми усами в халатной плесени глубоких комодов[107], свидетельствуя о жестокости былых нравов. Это прошлое без малейших шансов на воскрешение так и оставило бы дремать весь мой произвольный эротизм, если бы удивительное новшество, на которое я постоянно намекаю, не позволило мне понять, что повороты истории в поразительном единении совмещают аромат редкой формы, объективность облачения и искусственность обнаженного человечества.
Пояс для чулок объединяет в себе искусственное и эротическое, причем по ту сторону плотских аспектов размножения. Страницы учебников по анатомии, которые описывают деятельность органов, отмеченных превратностями плоти, некрозами, грядущим гниением… что может затмить эти страницы, эти реалии, как не обольщение поясом для чулок? Мне оставалось лишь восхищаться высшим искусством и ухищренностью чужеземного торговца, что предложил бедрам родимогородчанок свое захватывающее изобретение, эту искусственность и реальность, в которых чистота идеи, свойство линии и геометрия половых очертаний соединялись и растягивались по всему телу. Даже сам материал этого предмета представлял собой метафору, эквивалентную эластичности женской плоти.
Так я и жил. Последствия завоевания нашего Родимого Города чужеземной пропагандой и роскошью, случайные стечения обстоятельств подвели меня к тому, что оказалось настоящим открытием. Без них, что бы сталось с моей жизнью? Так что, по-вашему, мне остается делать здесь — в буро-зеленой магме сельской жизни — вдали от городских истоков этих потрясений, здесь — в трехмерной пресности биологического пространства — вдали от сфотографированных образов моих грез, здесь — в компактной жизненности хлевов и полей — вдали от городских отрывов; что, по-вашему, мне остается делать, как не блевать на все это?
Впрочем, еще более гнусным видится мне поведение некоторых горожан, заблудших в природность по соседству со мной; например, того, кто чуть ли не стал моим тестем, я имею в виду Лё Бестолкуя, который, наглотавшись городской пыли, приезжает сюда возбуждаться по поводу обильной жатвы и грузности виноградных гроздей. По его словам, ему нравятся воздух «больших» просторов, приятный запах растительности и чистота ее физиологии, простота нравов, красота козлобородника, величавость тыкв, петушиный крик по утрам, польза и использование навоза. Что касается меня, то я терплю и жду возвращения. «Ха-ха, — сказал мне этот Лё Куй, — тебе, наверное, здесь здорово не хватает кинематографа, ты ведь ходил туда каждый вечер». И стал намекать, что семейная жизнь избавила бы меня от расходов там и от скуки здесь. Как будто представлял, что я передумаю и возьму в жены его дочь. Как будто представлял, что, в общем-то, и его племянница оказалась совсем недурна. Я ему ответил, что унавоживаю их всех, его и его семью. Он не понял.
А эти поля, эти поля, я их унавоживаю тоже, или, точнее, я бы их унавозил, если бы не знал, что они удобряются экшкрементами. Поля, как и собаки, пожирают дерьмо, вот она, естественная природа! Фу! Природа! Фу! Фу! К счастью, человек существо неестественное. Какую вонючую жизнь пришлось бы нам вести, если бы мы были естественными! А эти поля призывают человека обратно в естественное естество, они его цепляют, хватают, наклоняют, тыкают рожей в зловонную жижу, откуда прет капуста. Фи!
Такая жизнь не для меня. Какое счастье, что придумали покрывать улицы булыжниками и асфальтом, что довели борьбу за противоестественную чистоту до того, что преследуют сорняки, пытающиеся пролезть между кафельных плит! А еще то, что специально для нечестивцев выдумали пригороды, дабы в центре города разум смог бы наконец освободиться от биологических привязанностей.