Филипп Берман - Регистратор
Наконец, был третий сон, про кладбищенский участок. Каким-то образом он там оказался, во сне он не мог понять, почему, причем сон этот повторялся несколько раз, еще до смерти матери, потом, после, с разными вариантами, сны переходили один в другой, наслаивались; потом, когда хотел вспомнить, выходила только одна общая канва, а гнусности как-то стерлись, но ночью, сразу после каждого такого сна, он почти всегда просыпался и помнил все ясно; в этот раз приснилось, что пропала у него куртка, шарф, перчатки, было что-то еще, когда он все это положил на грубый, сколоченный из досок деревянный стол, который открыто в любую погоду стоял во дворе, так вот на этом столе была приличная кучка его барахла; еще свет был все время, пока он был там, серо-вечерним, то ли дождь шел, то ли вечер, а может быть, дождя не было, но свет был, будто набухший сероватой влагой, отчего все как-то виделось даже плохо, ему все приходилось напрягаться, чтобы разглядеть что и куда он положил, а он все хватался: куда же я положил куртку, не забыть бы! а перчатки? потом находил перчатки, но снова пропадало другое, как в фильмах Чаплина: одно он поднимал, а другое падало, но здесь не падало, а все бесконечно перемещалось на поверхности стола, вся эта куча перемещалась, а он все вглядывался, он все в ней рылся. Потом все оставил как есть, на столе, хотя смутная тревога была, что не следовало бы оставлять, он уходил, а тревога подтягивала, и так и осталась в нем; на участок он приезжал насчет памятника отцу, ходил, выбирал, а памятников не было, одни осколки, которые гордо были выставлены на обозрение на специальной площадке, с ясно написанными ценами, причем таблички с ценами были по величине почти равны этим осколкам, и все впотьмах, при этом набухшем, влажном свете. Сам двор тоже являл красочное зрелище, ходили, хлюпали все по дождевой прошлой грязи, которая месилась плотно, но не застывала, и еще такое воспоминание: все, что могло быть огорожено, было огорожено, деревянными заборами, но заборы были такие: штакетины сломаны, выбиты, кое-где висели на одном гвозде, сплошного забора почти не было нигде, иногда только одни сбитые жерди; например так: нижняя жердь сбита, один конец на земле, в грязи, другой — прибит к столбу, но так, что головка ржавая торчит, гвоздь-то вбит не на всю глубину; верхняя это жердь едва держится; вот-вот упадет на ногу, но держится уже лет десять; и все это криво, куда-то все поворачивает, загибается и среди всего этого камни, почему-то все только большие: имена, имена, фамилии, из черного, но больше серого гранита, много бледно-красного, разных размеров, форм, в углу стояло несколько обелисков, все это среди этой грязи было к чему-нибудь прислонено, поддерживалось, и потихоньку как бы перемещалось, кто-то все подталкивал, устанавливая их, когда Митя шел уже обратно, то все стояло иначе и не оттого, что он поменял место взгляда, — он шел теперь с другого конца участка, а оттого, что кто-то это все сдвигал, так же, как кучу его вещей, он находил куртку, но что-то перемещалось, а он все продолжал искать. То, что отнимут перчатки, да, именно отнимут! вот какое было там чувство! что отнимут, отберут, пропадет куртка и никому ничего потом не докажешь! Поэтому он оглядывался, беспокоился, и памятника толком не смог разглядеть, который предлагался, все осматривался, все ожидал что-то должно произойти! а потом думал, а вдруг он с трещиной, из всей этой обстановки проявилось вполне определенная повадка, само место было такое, со странной, опасливой повадкой, хотя все были вежливы, месили, топтали ногами грязь и вежливо разговаривали, что не скажешь про реальное кладбище, он вспомнил гранитный участок, где он пробивал памятник отцу, там ему самому захотелось взять автомат в руки и всех потихоньку прикончить, начиная с мастера, Василия Игнатьевича; но, может, так только казалось во сне, может, это только снилось так, что он хотел, как было в жизни, Митя не помнил, но сон был такой, что все неприятности как бы предвиделись впереди, и оттого, все, что было в жизни, обострялось и являлось вот что: поступи он тогда, в жизни, иначе, все было бы иначе во сне, не было бы этого гнусного боязливого состояния ожидания и чувства, что ты ничего не можешь предотвратить; и действительно, когда только Митя подошел к столу, где все он оставил, то ничего уже не было там, да и людей никаких не было, он вспомнил, что когда он пришел, тоже, вроде никого не было, хотя он с кем-то говорил; ему так стало жалко этих вещей! вот тоже неожиданное чувство, всю жизнь как-то легко относился к тряпкам, а последние годы всего было жаль: авторучки, карандаша, любил донашивать рубашки, даже, если они были рваные, все не выбрасывал; жена, наоборот, все выкидывала, когда убиралась; так и сейчас представлялось, как летели его рубашки, старые штаны, однажды она выкинула старые, с заплатами и дырами, впрочем и единственные у Мити джинсы «Леви Страус», (уборщица, когда чистила мусоропровод, подобрала их и, после стирки, продала даже в том же виде, в каком они тогда были так вот, из-за повального преклонения перед наклейкой фирмы, она продала их за сто пятьдесят рублей). Во сне был тоже какой-то мастер, или старший мастер гранитного участка, он ходил как раз в новеньких джинсах «Леви Страус», основатели фирмы подпрыгнули бы от гордости: в Москве, в год шестидесятилетия знаменитой революции, они стоили сто семьдесят рублей с рук, а в магазинах их не было, то есть на семьдесят рублей больше зарплаты выпускника московского университета; отчего с курткой было противно, оттого, что два месяца ловил ее у знакомых, через третьи руки, нейлоновых курток тоже не было в магазинах, японская с рук стоила сто двадцать рублей, номинал восемьдесят. Когда, наконец, ему доложили, что куртка есть, к тому же по номиналу, он взял такси и через всю Москву несся, с замиранием, к заветному магазину, чтобы только куртка досталась Вот еще отчего возникла гнусность во сне, от этого своего ощущения, что кто-то вытягивал у него время, и что он сам, что сам он состоял из времени, из его особого сгустка, выходило, что у него по капле вытягивали его собственную плоть. Так вот, он несся через всю Москву, и как он был счастлив, когда ее достал! вот за это счастье он и ненавидел себя, от этого тоже была гнусность, от вытяжки из него времени, как раз и возникло подменное ложное чувство, что он счастлив.
Тут как раз появился мастер, Митя пытался растолковать ему, что у него пропала куртка, он все вглядывался, все как-то менялось, а когда он возвратился, то ничего уже не было, тот ухмыльнулся, указал ему на какую-то дверь, в обычной своей хамской манере, и он туда пошел. А свет все был тот же, даже несколько темнее общий фон, набухший, влажный, все приходилось напрягаться, вглядываться. И вот когда он толкнул дверь, сразу опять ничего не увидел, вроде попал в сарай, там была еще одна дверь из подтоварника, когда же он ее открыл, то увидел следующее: в сарае сидело человек сто, впрочем, пересчитать их было трудно, это, потом соображая, обдумывал, что ж это было, он приближенно оценил, сидели они как-то почти все спиной ко входу, и были полураздеты, а некоторые были голыми, а когда он открыл дверь, то многие начали медленно поворачиваться и было в этом повороте вот что: интересно, кто же это осмелился? раздетые все были с разными наколками на груди, на руках, могучего сложения, и медлительность придавала им еще больше мощи, они молча теперь смотрели на него: кто же ты есть, и чего же тебе надо, мальчик? А несколько раздетых приподнялось в разных местах и хотели на него посмотреть поближе, вот тут-то он и разглядел все подробно, тут уж все мгновенно оценивал и соображал: вот они-то как раз и занимались нашими похоронами, они-то и копали могилы, они-то и опускали в могилы наших близких, но в миру были они приличны, хорошо одеты, с вымытыми руками. Страха у Мити не было, но что было: не хватило воздуха, чтобы что-то сказать, и он с трудом произносил, что он приветствует их; не здравствуйте, не: я вас приветствую, что могло нести оттенок юмора, а он, оказывается, сам опасался этого оттенка, а серьезно, даже с оттенком торжественности: я приветствую вас! и воздуха только хватило на…вет…ст…ю. вас! как тяжело выдыхалось! но все-таки выдохнулось! и одно ясно, что надо было бежать! Хоть в миру все было прилично: бабочки, галстуки и автомобили, некоторые из них даже собирали книги, особенно мемуарную литературу о войне 41–45-го годов, но надо было бежать, это он чувствовал, как только ступил сюда ногой, и ступня еще не налилась плотностью, тем самым временем, которое из него вытягивали, еще можно было спасти оставшееся, и еще появилось видение, эту ясность раздвигала перед ним, как раз, та самая бестелесная честь, что была в нем, которую он со страхом всегда ждал, вот это единственное, что он всегда ждал со страхом, что же он скажет?
И было еще одно воспоминание, после которого ощущение опасливой повадки обострялось до предела, воспоминание о том, что он там видел; главарь был скрыт за колонной, но оказывается, он вставал, то есть его подняли на руки и понесли в сортир, и тут, каждый, кто был в этом сарае, все стремились ухватиться, хотя бы коснуться своего бога и тем самым облагородить себя, и все это происходило, когда они поднимались и шли к нему навстречу, чтобы посмотреть, что ж это за мальчик, явившийся к ним? И еще был обязательный ритуал целования в самое исходное заднепроходное место до и после оправки! и до, и после! Тут было еще вот что: Мите, как пришельцу, постороннему, выставлялось все это хорошо, как некая демонстрация таинства и презрения к миру, откуда пришел он, поэтому он все видел, как все осуществлялось, но как они ни старались! виделось и другое; как они ни старались делать все это пристойно, будто только так и надо жить, — что это есть единственный и достойный способ жизни, и они пытались изобразить, что это был даже самый достойный вариант отношений между людьми! все это было делать трудно, но они все старались быть похожи то на мать, которая целует свое чадо с упоением во все места, то на женщину, для которой полное счастье даже более заключается в сокрытых от других глаз частях любимого, a то, даже на младенца, для которых мать была их истоком, и пока они были слепы, они не стеснялись этого и росли из него, из истока; но как они ни старались все это изобразить, плотно держалось в воздухе иное: единственное чувство, которое ими руководило безотчетно и беспредельно, было чувство страха, то единственное чувство, было чувством страха! и вся их страсть была страстью, которую рождает страх! Вот что ему открылось! А они, когда шли к нему, когда несколько человек лениво поднялось! в каждом своем движении, все это стремились показать повторно, и все виделось Мите, что они несут его на руках и все стремятся хоть как-нибудь докоснуться до него; и этот ритуал был основным здесь, который и подтверждал истинную любовь, преданность и единство! Вот почему и возникло, что надо было бы бежать, пока у него самого ничего этого не было, пока у самого еще не было омерзительного чувства страха. И тут же появился некто, распространяющийся всюду регистратор, из невидимой, неощущаемой плоти времени, они действовали все вместе, отчего Митя понял, что что-то готовилось в нем и вот сейчас, на виду у этой банды должно было случиться, требовалось только малое мгновение, трудно отличимое от мгновенья, в котором он был сейчас, может быть, на величину седьмого или десятого порядка малости, некий машинный ноль, и вот почти тогда же, он понял главное, чего нельзя было произносить, даже думать, опасно было, чтобы даже догадались об этом, и теперь он только думал, как бы они ничего не заподозрили! а бестелесный человечек только ухмылялся, чем ближе он приближался к пониманию главного, тем явственнее становился образ этого неухватливого человечка и регистратора, вот теперь-то ты увидел, голубчик! А увидел-то он вот что: что они не только хоронили, но и убивали! вот это-то и было главное, что открылось; и теперь только было одно: чтобы не догадались, что он знает, что он знает кто. Пока они приближались, нужно было только не выдать, что он знал! Но главарь-то, пахан, пока не вставал. Митя теперь знал, что он сидит за колонной, но каков он был, он не представлял, он только знал, теперь, как он это знал, было неясно, что все они, вся его шайка отбиралась особо, все они должны были сделать все, что он скажет. Тут кто-то сказал юным голосом, тем, когда его кто-то звал на улице: господи, в десять крат! если это только можно: в десять крат! лучше мне, господи, в десять крат! Митя все оглядывался, неожиданно свет стал снова набухающим влажным, а он все приглядывался, напрягался, господи! ну кто же! кто звал его? как легко стало его сердцу, когда звал кто-то, как свободно дышалось в нем! кто-то к нему шел! Во сто крат, господи! во сто крат, все что ему, мне, мне! лучше мне! И вот настало самое простое, тоже поднялось со дна души, будто выскребал кто-то, вытягивал это простое; простое было вот что: выбирай, голубчик, ты или мать? два раза не повторили, а как проявилось, так и осталось во всем, что было вокруг: ты или мать? И как он решит, так и должно было случиться, так и будет! И шайка была уже ни при чем, она только сделает все, а он должен был решать сам, сам! Никто здесь ни при чем, только сам! И как он решит, так и должно было войти в плоть времени! так и останется! навсегда! Вот это вот, что останется навсегда, никогда не изменится, нигде не проявится иначе, чем он сейчас, в следующее мгновение скажет, даже не скажет, только подумает, сказать можно было иначе! а вот подумать иначе нельзя было! И пока он все оглядывался, искал все, все копался в своей куче барахла, уже ведь подумалось! он понял, что уже подумалось! что все уже было решено, и уже подумалось, господи! и чтобы он сейчас ни говорил, он уже подумал! оказалось, что уже подумал! Как раз в то машинное нулевое мгновение, которое и требовалось для этого, десятого порядка малости, уже произошло, и как бы теперь он ни молил всех! как бы ни молил! все уже перемещалось к тому! И тут бестелесный вышел из него, и сказал: а теперь скажи! скажи это! СКАЖИ! А шайка только ожидала, что он скажет, уже все подошли ближе: он, или мать? все-таки требовалось сказать! Все уже знали, что он подумал, но все-таки требовалось СКАЗАТЬ! И вот это было вдруг озарением, счастливым мгновением! Теперь-то он знал, что вот подумать иначе было нельзя, это уже прошло, а что сказать-то он не скажет! не сможет! И сейчас омерзительно было, что он подумал! но это уже прошло, свершилось, а вот сказать-то он не скажет! вот теперь он ничего не боялся; чем он был счастлив в прошлом? чем же? а сейчас он был счастлив, даже если шарик расколется пополам, не скажет, вот это он ухватил точно! не скажет! как в нем все ликовало! не скажет! и мать говорила: милый ты мои! милый! вот теперь он ясно понял, кто звал его! кто говорил: во сто крат! во сто крат! милый! мы вместе: мы вместе с тобой! а он думал: главное, ничего не бояться! ничего не бояться! ничего! Господи! как теперь стало легко, когда было принято решение, теперь он с презрением осматривал всю окружавшую его тварь: не дождетесь! им нужно было, чтобы все было скрыто, а вот не получится! теперь уже не получится! Они все еще стояли вокруг, ожидая, но что-то они уже почувствовали! Тогда он взял и спокойно вышел, захлопнул дверь! Теперь его водил по участку сам директор гранитного участка, он взял его под руку, и слегка сжимал руку Мите, но не сильно, а скорее затем, чтобы высказать свое расположение, и тихо советовал не поднимать шума по поводу куртки; они медленно ходили среди осколков, стало светлее, a тот его все уговаривал; наконец, кто-то принес его перчатки и шарф, но куртки все еще не было, а директор все уговаривал, чтобы он согласился, а джинсы на нем были сине-серые, как говорил его сын: новяк, аж стоят! Вот в этих-то сине-серых джинсах — новяк, аж стоят — директор все прохаживался, уговаривая. Что ж, спросил Митя, вы мне все хотите сказать, втолковать, что мне нужно говорить? Да нет, зачем же, вы сами знаете, что вам нужно говорить, вы сами, Моисей Абрамович, или как вас там по батюшке, вы знаете, мы только заботимся, чтобы вам было легче работать; мы только заботимся об вас! но в то же время он советовал, мягко, не настойчиво, ни о чем, что было, не рассказывать, и уговаривал, что в действительности ведь ничего такого нет, тем более, что это был только сон. Нет, уж извините, сказал Митя, чувствуя, превосходство теперь во всем-всем, в каждом своем движении, в каждом слове, которое звучало теперь иначе, нет уж извините! Теперь-то уж извините! Но почему же они его просили! Вот что было странно! Почему просили? Но когда директор сказал, что это сон, Митя понял, что проснулся, и это в самом деле был сон! он взглянул на двери сарая, из которого вышел, дверь была приоткрыта и было ясно, что кто-то оттуда все выходил и выходил! но только вновь все трудно стало разглядеть, снова он все оглядывался и искал, перемешивал кучу своего барахла на столе, снова был сыроватый набухший воздух, все перемешивалось, одно находилось, а другое терялось, а он все рылся, так долго рылся, что устал, даже присел передохнуть и тут почувствовал, как боль схватывала горло, стягивала его внутренней стяжкой, будто режущей ниткой, и боль эта уходила в грудь и в спину. И Мите вдруг захотелось с этим директором обняться, чтобы все это кончилось, как можно скорее, тот все его уговаривал, чтобы все кончилось, — только бы ушла боль! как можно скорее! он будто бы все забыл, что директор был с ними, когда же это мелькнуло, он вспомнил про желоб, по которому он якобы несся, прошлое свое воспоминание, что только после этого они будут вместе с матерью, когда он все узнает, что будет там, и что их общее счастье: мы вместе! мы вместе: милый! — вырастало от этого, так вот, когда это мелькнуло, что он был с ними, тут же явилась мать, она шла по лесной аллее, была весна, было еще влажно, и мать промочила ноги, a ее все влекло, все влекло: она все искала встречи с ним, ей все казалось, что он появляется между деревьями, и ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, и как она была счастлива, потому что он был, он был! И Митя все бежал и никак не мог догнать, никак не мог догнать мать, а она все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, и он был! был во всем, что было кругом, и вот теперь в это самое мгновение вся боль, которую он чувствовал от нитки, стянулась туго в одно место, настолько, что он, открыв глаза, вскочил и прыгнул к окну: было четыре часа утра, небо было чисто синим, ровнота-глухота, никаких переходов, ровное синее небо, торец школы перед окном был белым, синь была как бы за ним, жена и сын спали, белый пододеяльник был серым, Митя быстро оделся, и как тогда, в детстве, бежал через несколько ступенек и все думал: господи! только бы все было хорошо, только бы было хорошо, казалось, как в детстве, мать боролась с кем-то невидимым, кричала, угрожала кому-то из окна, а он все бежал следом, и думал: только бы все было хорошо! а кто-то в нем все говорил: нет, уже все, уже поздно! уже все! уже поздно! уже все! пока он звонил, он думал, только бы сейчас она выжила, только сейчас! сейчас! потом будет легче, только сейчас! только бы был Рябинин! только бы был Петр! Рябинин ее любил! Только был бы он! Только бы сейчас! пока он ждал, слышал гудки, никто не появился: были только дома, несколько окон горело, но не было ни души и так воздух стоял неподвижно! и ни одной души! улица, деревья, белая школа, пустое шоссе, ни одной души! и вот от этого тоже стало ясно, что все! и синее ровное небо, господи! какое же синее небо в четыре часа утра! господи! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла, что умерла твоя мать, это оттого, что все, синее небо, белые стены, от этого, это мы все провожаем ее, это оттого, что мы все, провожаем, мы все! это небо для нее, этот белый цвет для нее, это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее! Митя позвонил сестре, в больнице сначала трубку никто не брал, дольше обычного, никто не подходил, сколько он ни звонил, никто не подходил, он подумал, ждали его звонка и не подходили, не могли ему сказать; позвонил сестре, было уже пять, между белыми домами не было ни одной души, синь неба почти обесцветилась уже полностью; да, умерла, сказала сестра, сегодня ночью, в три часа, мы собирались тебе сообщить утром; дура, подумал Митя, она собиралась мне сообщить утром, у сестры был разбитый голос после сердечного приступа, он только спросил, кто же был в реанимации — Рябинина не было, — был тот.