Маргарет Этвуд - Лакомный кусочек
Я оглянулась, проверяя, не слышал ли кто-нибудь его реплику, но мы были одни.
— Нет, спасибо, — сказала я.
— Я тоже его не люблю, но я пытаюсь бросить курить.
Он развернул шоколадку и медленно съел ее. Мы оба смотрели на длинную шеренгу сверкающих белых машин, чаще всего поглядывая на три стеклянных дверцы — круглые, похожие на иллюминаторы или аквариумы, — за которыми вращались и кружились наши вещи; цвета и формы ежесекундно изменялись, перемешивались, появлялись и исчезали в тумане мыльной пены. Он доел шоколадку, облизал пальцы, разгладил и сложил серебряную обертку и положил ее в карман, потом достал сигарету.
— Люблю смотреть на стиральные машины, — сказал он. — Как другие люди любят смотреть телевизор; машины успокаивают, потому что всегда знаешь, чего ожидать, и не приходится думать о том, что видишь. И можно по своей воле изменять программу; надоест смотреть одни и те же вещи — подбросишь пару зеленых носков или еще что-нибудь яркое.
Он говорил монотонно, сидел сгорбившись, поставив локти на колени, втянув голову в широкое горло темного свитера, точно черепаха, прячущая голову под панцирь.
— Я сюда часто прихожу. Иногда просто потому, что не могу больше сидеть в нашей квартире. Когда есть что погладить, я еще держусь: люблю разглаживать вещи, убирать морщинки и складки — это дает рукам работу; но, как все выглажу, приходится идти сюда. Чтобы опять было что гладить.
Он даже не смотрел на меня. Можно было подумать, что он говорит сам с собой. Я тоже склонилась вперед, чтобы видеть его лицо. В голубоватом свете флюоресцентных ламп, которые уничтожают полутона и полутени, лицо его казалось мертвенно-бледным.
— Иногда совершенно не могу находиться дома. Летом там точно в темной горячей духовке, а когда такая жара, даже утюг не хочется включать. Квартира вообще тесновата, но от жары кажется еще меньше, пространство между тобой и соседями совсем сжимается. Даже когда я один у себя в комнате, и дверь закрыта, я все равно чувствую их присутствие и знаю, чем они занимаются. Фиш устраивается в своем кресле и почти не шевелится, даже когда пишет, а потом рвет написанное, говорит, что это никуда не годится, и целыми днями сидит, уставившись на клочки бумаги на полу; однажды он стал ползать на четвереньках, собирать обрывки и склеивать их клейкой лентой. Конечно, у него ничего не получилось, и он устроил нам ужасную сцену, обвинил нас в том, что мы воруем у него идеи, украли часть его записей, чтобы опубликовать под своим именем. А Тревор — если только он не в летней школе и не на кухне, — он любит раскалить квартиру, приготовляя обеды из двенадцати блюд, хотя я лично предпочитаю есть консервы, — тренируется в каллиграфии, пишет итальянским стилем пятнадцатого века, кругом завитушки и вензеля, и все разглагольствует насчет кватроченте. У него потрясающая память на всякие детали. Наверное, это интересно, но ведь это ничего не решает, по крайней мере для меня, и думаю, что для него тоже. Беда в том, что они оба без конца повторяются, делают одно и то же и топчутся на месте. Конечно, я ничем не лучше их, я точно такой же, застрял на своем проклятом реферате. Я как-то был в зоопарке и видел там сумасшедшего броненосца, который без конца ходил по своей клетке, описывая восьмерки, снова и снова, каждый раз тем же самым путем. Я еще помню странный металлический звук его когтей, царапающих пол. Говорят, со всеми животными это случается в неволе, это такой психоз, и даже если животное выпустить потом на свободу, оно все равно будет бегать кругами или восьмерками, как в клетке. Читаешь, читаешь материалы по своей теме, прочтешь статей двадцать — и перестаешь вообще что-нибудь понимать, и начинаешь думать, сколько каждый год, каждый месяц, каждую неделю издается книг, и за голову хватаешься — господи, какая прорва! Слова, — он наконец обернулся и посмотрел мне в лицо, но взгляд его был словно нацелен в какую-то точку в глубине моего черепа, — слова начинают терять свое значение.
Стиральные машины переключились на полоскание, белье завертелось быстрее; снова послышался плеск воды, наполняющей барабаны, и снова все завертелось и загудело. Он закурил еще одну сигарету.
— Значит, вы все студенты? — сказала я.
— Конечно, — сказал он удрученно. — Вы что, сразу не поняли? Точнее, мы аспиранты. Занимаемся английской литературой. Все трое. Мне кажется, у нас в городе все или студенты, или аспиранты: мы так замкнуты в своей среде, что никого другого не видим. Было так странно, когда вы вошли и оказалось, что вы не студентка.
— Я всегда думала, что пойти в аспирантуру было бы очень интересно.
На самом деле я этого не думала и сказала так просто, для поддержания разговора, но, закрыв рот, тотчас почувствовала, что реплика моя прозвучала по-детски.
— Интересно! — Он усмехнулся. — Я тоже так думал. Конечно, когда ты на третьем курсе, да еще отличник, аспирантура кажется чем-то очень заманчивым. Потом тебе самому предлагают стать аспирантом, дают тебе стипендию, ну ты и идешь в аспирантуру и думаешь: «Теперь я наконец познаю истину в последней инстанции». Но только ничего ты не познаешь, ровным счетом ничего, и начинаешь тонуть во всяких мелочах и подробностях, и становится все скучнее и скучнее, и наконец ты погрязаешь в кавычках и перекрестных ссылках и начинаешь понимать, что аспирантура — то же болото, засосало и уже не выбраться, и только спрашиваешь себя: зачем я вообще сюда полез? Если бы мы жили в Штатах, я мог бы сказать, что таким образом уклоняюсь от призыва; а здесь, в Канаде, нет я такого оправдания. Тем более что по нашим темам работает масса исследователей, и все уже давным-давно выловлено и исследовано. Плещешься на дне пустой бочки, как все аспиранты; по девять лет люди сидят в университетах, пережевывают чужие рукописи, пытаясь найти что-нибудь новенькое, или корпят над академическим изданием приглашений к обеду и театральных билетов, сохранившихся в архиве Рескина, или пытаются выдавить последний прыщик смысла из какого-нибудь литературного ничтожества и шарлатана. Несчастный Фиш пишет сейчас диссертацию. Он хотел писать о символике детородных органов у Д. Г. Лоуренса, но ему сказали, что этим кто-то уже занимался. Теперь он разрабатывает какую-то невероятную теорию — чем дальше, тем невероятнее. — Он замолчал.
— Что же это за теория? — спросила я, надеясь заставить его продолжать.
— Сам не знаю. Когда он трезвый, из него слова не вытянешь, а когда напьется, его не остановишь, да только ничего нельзя понять. Потому он и рвет все время свои записи: перечитает и сам ничего понять не может.
— А ваша диссертация о чем? — спросила я, не в состоянии вообразить подходящую для него тему.
— Я еще не дошел до диссертации. И, может, никогда не дойду. Я стараюсь об этом не думать. Сейчас я должен написать реферат, который задолжал еще с позапрошлого года. Обычно я пишу по одному предложению в день. А в неудачные дни — меньше.
Машины переключились на сушильный цикл. Он угрюмо уставился на них.
— О чем же будет ваш реферат? — спросила я заинтригованно; интриговала меня, как я поняла, не его речь, а его богатая мимика. Но мне все же хотелось, чтобы он продолжал говорить.
— Да вам это неинтересно, — сказал он. — Порнография в эпоху прерафаэлитов. И еще я немного занимаюсь Бердсли.
— А! — сказала я, и некоторое время мы оба молча размышляли о возможной бесплодности таких занятий. — Наверное, — предположила я, — вам нужно было выбрать другую профессию. Может быть, вы с бо́льшим удовольствием занимались бы чем-нибудь другим.
Он снова усмехнулся, потом закашлялся.
— Надо бросать курить, — сказал он. — Чем-нибудь другим? Да чем же еще мне заниматься? Когда зайдешь так далеко, ни на что другое ты уже не способен. Мозги уже невозможно перестроить. Приобретаешь высокую квалификацию по узкой специальности — и куда идти с этой квалификацией? Только сумасшедший возьмет меня сейчас на какую-то другую работу. А я готов рыть канавы; но ведь если мне поручат рыть канавы, я стану разбирать на части канализационную систему, пытаясь выявить и расчленить хтонические символы — трубы, клапаны, клоачные акведуки… Нет, нет, придется мне всю жизнь надрываться в бумажных шахтах.
Мне нечего было ему посоветовать. Глядя на него, я попыталась представить его работающим в фирме вроде Сеймурского института — хотя бы наверху, в мозговом центре; но нет: он и туда не вписывался.
— Вы ведь не здешний? — спросила я наконец. Об аспирантуре, кажется, уже все было сказано.
— Ну, конечно, мы все не здешние. Видели вы хоть кого-нибудь, кто вырос в этом городе? Потому нам и пришлось снять эту квартиру; разумеется, она для нас слишком дорогая, но общежития для аспирантов нет. Если не считать этого нового заведения в британском стиле, с гербом и монастырской стеной. Но туда меня бы просто не пустили. Да и жить там не веселее, чем с Тревором. Тревор — из Монреаля, семья богатая, но после войны им пришлось пуститься в коммерцию. У них теперь фабрика кокосового печенья, но об этом не принято упоминать. Довольно глупо получается — вся квартира завалена кокосовым печеньем, и мы его едим, притворяясь, будто не знаем, откуда оно появляется. Я его не люблю. А Фиш — из Ванкувера и скучает по морю. Ходит тут на озеро и барахтается в грязной воде, среди плавающих корок от грейпфрутов: думает, крики чаек его утешат, но ничего не получается. И Фиш, и Тревор раньше говорили с акцентом, но сейчас по их речи не догадаешься, что они приезжие; когда повертишься в этой мозгорубке, по твоей речи уже ничего не определишь.