Томмазо Ландольфи - Жена Гоголя и другие истории
Эти раздумья и ее тепло как будто оживотворили мои вначале притупленные, растерянные чувства. И я заговорил с ней кротко, хотя и не без некоторой твердости. Она повеселела. Лишь временами на нее накатывали приступы необъяснимой строгости.
Так миновала большая часть ночи. Не передать всего, что между нами произошло иль было сказано: есть вещи, которые должны остаться скрытыми в моей душе. Уже мы находились в спальне, на кровати — единственном, пожалуй, месте, где можно было чувствовать себя непринужденно. Она полулежала рядом, опершись на локоть, и продолжала говорить, быть может, не слишком сдержанно; но, несмотря на перевозбуждение, почти всегда — и даже без «почти» — ее слова лились легко и просто.
После свершившегося, она немного успокоилась и унялся ее мятежный дух. Теперь Лючия изменила свое первоначальное обличье, тем самым подтвердив мои недавние предположения. Сперва она казалась мне безумной, еще недавно — исцелимой, а сейчас едва ли не вполне рассудливой. Я ликовал. Зловещие смешки уже не прерывали речи, а если прерывали, то изредка; уже она не хмурилась сердито, не обращалась ко мне на «вы»; лишь иногда болезненная меланхолия затягивала воспаленные глаза и заставляла Лючию испускать нетерпеливый стон.
Меня в ней поражали не только сверхъестественная проницательность и ясное самосознание, как в прошлом, так и в настоящем, но и несокрушимая уверенность в суждениях, пусть внешне нерешительных и ко всему неведомо откуда взявшихся. До этого я говорил о разуме Лючии, дарованном самой природой, однако это разумение вещей и разум сердца мне представлялись как бы созданными внове.
Хотя рассказ Лючии обиловал намеками и выглядел скупым и даже несколько уклончивым, мне удалось, помимо прочего, доведать основные обстоятельства ее истории. Полагаю, они займут читателя, и постараюсь изложить их прежде, чем продолжу эту повесть. Итак, Лючия рассказала мне о прежней жизни и даже согласилась ответить на мои расспросы.
Вот коротко ее история. В юности отец Лючии воспылал неодолимой страстью к девочке из очень знатной и всеми уважаемой семьи. Та страсть, хотя отчасти и до известного предела, была взаимной. Немало лет влюбленные встречали ярое противодействие со стороны родных и близких, приписывавших главную помеху для их союза огромной разнице в годах. Как бы то ни было, влюбленные добились своего, соединившись законным браком. После чего помянутая страсть не только не утихла и не вошла в спокойное супружеское русло, но распалялась все сильней, покуда не достигла своеобычных, крайних проявлений, чудовищных в своем неукротимом буйстве, покуда наконец не вызвала серьезных опасений за разум самого супруга, ибо, казалось, он не выдержит так долго неслыханный накал любовного огня и рано или поздно помутится. Конечно (и Лючия не преминула это подтвердить), их необузданные склонности сумели вырваться наружу благодаря объединявшей их природе, которой были убедительнейшим доказательством. Природа эта, необычайно чувственная, к тому же утончилась в предшествующих поколениях, страдавших, вероятно, наследственным недугом. Вот почему под внешней оболочкой неудержимой, дерзостной решимости таились слабосильное безволие и нравственная неопределенность, рождающие, как известно, всякое излишество. Короче, здесь воистину звучал глас чистой крови во всем своем отчаянном, невыносимом одиночестве, подобный взрыву прародительских инстинктов.
В неописуемом благоговении перед любимой, супруг возвел алтарь; на нем все еще юная подруга простаивала обнаженной часами напролет и днем и ночью перед зажженными свечами, окутанная парами ладана, что, верно, было ей вполне по нраву. Во время вспышек беспричинной ревности иль просто похоти, случалось, доходило до всяческих жестокостей и даже истязаний, что тоже будто бы не вызывало у нее особого неудовольствия. После всех безумств супруг склонялся к дорогому лону и горестно рыдал над причиненными ей муками; она же, плача по иным причинам, молила продолжать мученья, а если нужно, измыслить новые.
Вдобавок она владела ведовским искусством, которое передала супругу и отчасти дочке (в ней она усматривала чудесные врожденные способности). Все это в немалой степени содействовало разладу и помраченью их ума. Супруги давали клятвы верности друг другу после смерти, составляли сотни планов касательно своей совместной жизни в потустороннем мире (в которой ни на миг не сомневались), уславливались об особых знаках на случай, если один из них умрет до срока... После немногих путешествий в дальние края (по преимуществу восточные) супруги поселились здесь, в родных пенатах мужа, где можно было, не опасаясь посторонних глаз, вести тот образ жизни, что более всего им подходил.
Так прожили они еще немного лет, и вот в один прекрасный день жена безвременно скончалась от непонятной хвори. Ее кончина оказалась столь внезапной, что некоторое время, по словам Лючии, душа умершей не расставалась с любимыми вещами и людьми. Что значила подобная утрата для супруга, мы можем лишь представить. Он затворился в этом доме, быть может, потому, что здесь провел свои счастливые часы. Рассудок мужа помутился совершенно, по крайности в той части, которая уже пришла в расстройство. В остальном же здравый ум и память его не покидали, и потому случайный наблюдатель по-прежнему не подмечал всех странностей хозяина. С тех самых пор он и задумал вызвать горячо любимую жену из царства мертвых. На исполнение означенного плана понадобились годы терпеливой подготовки; крушения его надежд мы были очевидцами.
Тем временем отец переносил на малолетнюю Лючию, единый плод родительских услад, чье сходство с матерью уже тогда казалось поразительным, те чувства, которые питал и продолжал питать к последней. Теперь, когда ее не стало, в нем прорвалась вся исступленность и неистовость былых страстей с оттенком неприязни. Словом, новую Лючию он ненавидел и боготворил одновременно, но больше все же ненавидел. Боготворил за то, что та являла вылитую мать, а ненавидел оттого, что ею не была. Поэтому на долю девочки достало истязаний и необузданных порывов; и ей пришлось познать припадки ревности зловещего и вместе с тем несчастного отца.
Многое о нем и сумрачных его страстях мне следовало бы здесь поведать. Боюсь, однако, это увело бы нашу повесть слишком далеко. Впрочем, о многом я лишь догадывался со слов Лючии. И разум мой, теперь уже привыкший к худшему, от этого со страхом отвратился. Добавлю разве, что она еще ни разу не покидала место, где я ее застал; что знала только от отца о городах и весях, в коих жили люди; что, кроме этих гор, иного пейзажа не видала и не слыхала иного голоса, кроме его же собственного, да двух-трех дряхлых, бессловесных слуг или крестьян, что изредка снабжали их провизией (последний образец я уж имел возможность лицезреть); что, наконец, не выходила за железный круг угрюмого жилища, хранившего свои воспоминания, загадки, ужасы и бремя времени. В итоге — теперешнее состояние ее рассудка. Вылазки Лючии ограничивались близлежащим взгорьем, притом ее ворчливым и бдительным вожатым был отец; да и они давным-давно закончились. То малое, что ведала она о мире, повторяю, было воспринято из уст отца, а он, двуликий, ревниво и безжалостно обособлял ее от окружающей действительности, скрывая даже от домашних псов иль принимаясь вдруг воспитывать на собственный манер. Состарившись, он отказался и от этого.
Наперекор всему девице удавалось вести насыщенную внутреннюю жизнь, которой недоставало лишь поверки опытом. Довольно скудные познания о внешнем мире Лючия населила тысячами образов и (ничего не упустив) до крайности изощрила свое воображение. Вполне возможно, что лишь благодаря его огромной силе разум и самый организм Лючии спаслись от полного затмения, грозившего им всякий миг. Но завоеванная теперь свобода казалась ей бессмысленным и запоздалым даром, скорее устрашающим, чем благостным.
Глава семнадцатая
Уже сгустились сумерки и ветер стих, когда отвесный, равномерный дождь наполнил непрерывным шумом, подобно клокотанию потока или половодья, дом и ночь. Тот ливень сопровождал нас до рассвета, являясь нашей единственной ночной стихией и подавив все остальные звуки; он растворил и увлажнил все наши мысли, то распуская, то снова связывая их с неприхотливой вольностью, а напоследок одарил всесильным и (для меня) исчерпанным до дна забвением, одновременно благодатным и пугающим.
Она лежала рядом и говорила, говорила... Нить ее речей безостановочно, настойчиво тянулась к мельчайшим фактам и событиям той прошлой жизни, которыми она казалась одержима.
— Как хороша собой была матушка! Она умерла, когда мне не было и пяти. Только я ее не любила. Даже не то что не любила, просто мне было страшно, когда она подолгу смотрела на меня этим своим взглядом, ну, ты знаешь каким... когда она подолгу ласкала меня — всю, всю. А потом ни с того ни с сего запирала в темной комнате и приговаривала: «Сейчас ты увидишь нечто ужасное, ты увидишь дьявола и задрожишь как осиновый лист! Ты умрешь, — прибавляла она со зловещим хохотом, — умрешь от страха». И верно: чего только я там не видела! А то вдруг подзовет меня и говорит: «Видишь эту золотую брошку? Смотри, какая красивая, как блестит, а? Так и быть, дарю ее тебе, ну, иди, иди сюда — на, возьми». Но стоило мне протянуть руку, как она отдергивала брошь и вскрикивала не своим голосом: «Только прежде я должна приколоть ее вот сюда, на твой животик, обязательно должна. Ты куда? Поди, поди сюда, малышка, не убегай, ты же не хочешь, чтобы я и вправду тебя прибила? Подойди, подойди, моя крошка, всего на минутку, на одну минутку, ну сделай мамочке приятное!» А однажды она задрала мне спереди платьице и воткнула брошку, как обещала, правда только самый кончик; а когда я закричала, она расплакалась, обняла меня, стала зализывать кровь и заголосила: «Мой ангелочек, моя кровиночка, я сделала тебе больно, да? Ну все, все, прости, больше не буду, в другой раз приколю вот сюда, на бочок, здесь совсем не больно». И много чего еще в том же духе. Как я ее ненавидела, как любила, даже не знаю, где начиналось одно и кончалось другое. Но почему любила? Я и сейчас ее люблю, ибо уверена, что она не совсем умерла, ну, не так, как другие: ты не чувствуешь ее, не чувствуешь, что сейчас она здесь, с нами? — Лючия вскочила, принюхиваясь. — Я боюсь. Я до сих пор ужасно ее боюсь. Отчего вы не придете мне на помощь, сударь? — Она нетерпеливо притопнула ножкой об пол. — Да, да. Знаешь, о чем она постоянно твердила мне? «Ты умрешь, Лючия, — твердила она, — в тот самый день, когда полюбишь кого-то еще: только меня, живую ли, мертвую ли, должна ты любить. Можешь любить, даже ненавидя, — мне все равно... только меня одну. Хорошенько помни об этом: тот день, если он наступит, станет для тебя последним. А коли не умрешь как-нибудь иначе, я приду и прикончу тебя своими руками, живая или мертвая». Вот я и боюсь, как бы она не разозлилась, потому что, кажется, я влюбилась в тебя. Неужели это правда? Но если да, то почему мне совсем не хочется причинить тебе боль? Наверное, я тоже красивая, или нет? Мой отец, ой, а сколько я должна рассказать тебе о нем! Правда, он-то мертвее матери... отец сам мне говорил. Случалось, кликнет меня, а я уже была совсем взрослой, зажмет между коленями и говорит: «Я должен рассказать тебе о матери. Но не о том, что она была твоей матерью и умерла, а о том, какой она была красивой, какая она сейчас красивая, в самом деле». Потом он долго смотрел на меня, и глаза у него были какие-то странные. «Но и ты, — добавлял он, протягивая ко мне руку, — ты тоже красивая, совсем как она». И он долго ласкал меня — все, всю. Это плохо, да? А в другой раз... Смотри-ка, я ведь чувствую, я слышу: стоило мне о нем вспомнить, а тебя уже мучает совесть; знаешь, я со зла сказала, что ты виноват в его смерти: это не так. Хотя, даже если... я не смогла бы тебя любить, хоть я тебя и люблю. Сколько же я болтаю! И наверное, жутко нескладно, да? Ты ведь заметил, что я одета в точности как она? Я часто так одеваюсь. Ты хоть немножечко меня любишь? Так вот, в тот вечер ему стало плохо, это правда. Я кинулась отхаживать его, тут же перетащила в другую комнату через потайную дверь — поэтому ты его и не нашел, — и он оправился, по крайней мере так мне казалось. А умер он в одночасье, как мама. Мама. Да... Сколько она мучилась, только не знаю, мучилась она или нет. Помнишь тогда, в подземелье? Ты мне нравился, потому что не трусил. Ведь ты знал: если отец найдет тебя, то наверняка прикончит на месте. Когда он выходил из себя, устоять перед ним было невозможно, и если бы в тот вечер ему не стало плохо... Тогда, в подземелье, ты наткнулся на цепь и цветы... Правда, тут немного струсил. Я отчетливо слышала, как ты боишься, слышала, как бурлит твоя кровь. Мне было жалко тебя до слез. Но я смеялась, смеялась молча, потому что все это было еще и забавно. В общем, в том месте часто и подолгу бывала мама. В последний раз — перед смертью. Она провела там почти год. Папа держал ее на цепи, вот почему каждую годовщину он приносил туда цветы. Он приковывал ее цепью к стене и кричал: «Даже небо не должно тебя видеть! Самый воздух вознамерился проникнуть в тебя: но не тут-то было, скорее, я не дам тебе дышать, задушу тебя». И неизвестно почему, кормил ее ящерицами и сырой морковью. Иногда он говорил: «Увидишь, эти ящерки пойдут тебе на пользу, разве ты не колдунья? Отведай-ка вот этих, авось выберешься отсюда». А еще посадит ее на цепь и бьет хлыстом, покуда сил хватает. Конечно, потом он горько каялся, снимал с нее цепи и заливался слезами. Хотя не всегда. Скажи, это и есть любовь? А она... она тоже рыдала и отчаянно билась и звала, но ее не могли даже услышать, а потом... смеялась и напевала какую-то чудную, заунывную песенку. Один раз я пробралась туда со свечой — что я там увидела! Она висела на цепях совсем нагая, вся в красных точках. Как увидела меня, нахмурилась и говорит: «Это еще что такое? Разве детям сюда можно? Ну, коли пришла, ступай и передай своему отцу, что я в любую минуту могу его изничтожить, пусть не очень-то затягивает с этой потехой». А потом неожиданно усмехнулась: «Впрочем, все это не так уж и неприятно». Объясните мне наконец, сударь, что она хотела сказать? Вспоминать об этом я не люблю: становится не по себе. Но почему, почему я не знаю ничего другого?..