Хавьер Мариас - Дела твои, любовь
Я не хотела произносить ни слова — боялась, что чары рассеются. Но и молчать слишком долго было нельзя: он мог подумать, что я его не слушаю (а я ловила каждое слово, слетавшее с его губ!). "Нужно что-нибудь сказать, — решила я. — Только коротко, чтобы не сбить его с мысли".
— Мне кажется, что люди довольно часто сами решают, когда должен наступить конец, — я имею в виду тех, кто кончает жизнь самоубийством или убивает других, — сказала я. — Руки, которые убивают, — это наши руки.
Я хотела еще добавить: "Как раз неподалеку отсюда убили твоего друга Десверна. Убили жестоко. Как странно, что сейчас мы сидим здесь и вокруг спокойно и чисто, словно ничего не случилось. Если бы в тот день мы были здесь, то, возможно, смогли бы его спасти. Хотя, если бы он тогда не умер, мы сейчас здесь не сидели бы. Мы вообще не были бы знакомы".
Но я не добавила того, что хотела добавить, — прежде всего потому, что он бросил быстрый взгляд в сторону улицы (я стояла к ней спиной, а он — лицом), где произошло нападение на Десверна, и я решила, что он подумал о том же, что и я. Или о чем-то похожем. Он рукой отвел волосы (длинные, как у музыкантов) назад, потом постучал пальцами по стакану. Я обратила внимание на его ногти — крепкие, очень коротко подстриженные.
— Ты говоришь сейчас об исключениях, а не о правиле. Конечно, находятся люди, которые решают положить конец своей жизни и делают это. Но их очень мало, и потому каждый такой поступок производит на окружающих большое впечатление: он противоречит всеобщему стремлению продлить существование того, что дорого, насколько это возможно. Большинство из нас хочет именно этого, мы полагаем, что у нас еще очень много времени, и, когда что-то кончается, мы просим продлить его еще ненадолго, хотя бы чуть-чуть. Что касается "рук, которые убивают", как ты выразилась, то никогда не следует говорить о них как о "наших руках". Они кладут конец, как кладет конец болезнь или несчастный случай, — я хочу сказать, что это внешние силы, даже если человек, который умер, сам виноват в своей смерти: потому что неправильно жил, потому что подвергал себя риску, наконец, потому что сам убил кого-то и пал жертвой мести. Даже самый кровавый мафиози, даже Президент Соединенных Штатов — если брать конкретные примеры людей, постоянно подвергающихся риску быть убитыми, ежедневно помнящих об этом, живущих с этой мыслью, — не хотят, чтобы гроза наконец разразилась, чтобы закончилась наконец эта пытка, пришел конец тревогам и невыносимому страху. Они не хотят, чтобы закончилось то, что у них есть, каким бы ужасным и тягостным оно ни было. Они проживают каждый день с надеждой, что следующий тоже наступит, что он будет точно таким же, как день сегодняшний, или очень похожим на него. Если сегодня я существую, то почему не должен буду существовать завтра? А завтрашний день ведет за собой послезавтрашний, а тот — следующий, и так продолжается без конца. Так живем мы все: те, кто доволен своей жизнью, и те, кто ею недоволен. Так живут счастливцы и те, кому не повезло. И, если бы это зависело только от нас, мы жили бы так до конца света.
Я подумала, что он запутался или хочет запутать меня. Руки, которые убивают, не являются нашими лишь тогда, когда действительно убиваем не мы сами. Но в любом случае они принадлежат кому-то, кто говорит о них "мои руки". Чьими бы они ни были, нельзя утверждать, что они никогда не хотели, чтобы кто-то перестал быть живым и стал мертвым: нет, они хотят именно этого, больше того, они не могут ждать, пока случай или время сделают свою работу, и берут выполнение задачи на себя. Они-то как раз и не желают, чтобы все продолжалось бесконечно, — наоборот, они стремятся убрать кого-то, разрушить сложившийся уклад. Они никогда не скажут о своей жертве: "She should have died hereafter". Они скажут: "He should have died yesterday'' — "Тебе следовало бы умереть вчера". Или давно, или сто лет назад. Лучше бы ты вообще не родился и не оставил никакого следа в этом мире — тогда нам не пришлось бы тебя убивать. Тот парковщик одним махом разрушил уклад своей жизни, и жизни Десверна, и жизни Луисы, и детей, и того шофера, который, возможно, спасся лишь случайно, лишь благодаря тому, что Десверна спутали с ним, и жизни Диаса-Варелы, и даже отчасти моей собственной жизни. И жизней других людей, которых я не знаю. Вот о чем я подумала. Но я ничего не сказала: я не хотела говорить, я хотела слушать его. Слушать его голос и пытаться понять, что он за человек. И еще я хотела смотреть, как двигаются его губы. Глядя на них, я забывала обо всем, так что могла даже перестать слышать, что он говорит.
Он сделал еще глоток, прокашлялся, словно собираясь с мыслями, и продолжил:
— Удивительно, но когда что-то обрывается или когда кто-то умирает, то в большинстве случаев по прошествии времени это начинает восприниматься как должное и даже как необходимое. Этому начинают даже радоваться. Пойми меня правильно: дело не в том, что люди начинают радоваться чьей-то смерти, тем более убийству. Это горе, память о котором остается навсегда. Но жизнь продолжается, происходят новые события, и они кажутся нам очень важными, куда более важными, чем все, что происходило с нами прежде. И приходит день, когда мы уже не можем представить свою жизнь без того, что в ней случилось… Не знаю, как объяснить… Мы не можем представить себе, как мы жили бы, если бы не произошло то, что произошло. "Моего отца убили во время войны, — говорит кто-то с горечью, глубокой тоской или гневом. — Пришли к нам домой ночью, забрали его и бросили в машину. Я видел, как он сопротивлялся, как его тащили — схватив под руки, словно у него отказали ноги и он не мог идти сам. Его увезли за город и там пустили ему пулю в затылок, а потом бросили труп в канаву — в назидание другим". Тот, кто произносит эти слова, без сомнения, скорбит о своем отце и всю жизнь будет питать ненависть к убийцам, хотя это будет абстрактная ненависть, ведь он не знает, кто были эти люди, не знает их имен — обычное дело, так всегда было во время Гражданской войны: люди знали лишь, что это были "они", те, кто сражался на другой стороне. Но смерть отца — это и факт его собственной жизни: именно этот факт в значительной мере сформировал его как личность, и он уже никогда не откажется от него, не захочет, чтобы его не было, потому что это значило бы отказаться от себя самого, стереть самого себя и не оставить себе замены. Он сын человека, зверски убитого во время той жестокой войны, он жертва, он стал сиротой по вине других людей — и это его суть. Это заставило его жить так, как он жил, поступать так, как он поступал. Это его история, его корни. И он уже не может желать, чтобы того, что произошло, не произошло, потому что, если бы этого не произошло, он был бы сейчас другим, а каким — он не знает, не имеет ни малейшего представления. Он не может даже представить себе, каким он мог бы стать и какие отношения сложились бы у него с отцом, если бы тот продолжал жить: любил бы он его, ненавидел бы или был бы к нему равнодушен. Но самое главное — он не может представить своей жизни без этого горя и без этой ненависти, которые сопровождают его с самого детства. Жизнь такова, что все мы в конце концов свыкаемся со своими историями, даже если не хотим себе в этом признаться. Почти никто не признается себе в этом, и все жалуются на судьбу.
Не возразить на это я не могла:
— Луиса всегда будет сожалеть о том, что произошло. Как можно не сожалеть о том, что твоего мужа зарезали — зарезали по ошибке, глупо и жестоко, без всякой причины и без всякой вины? Никто не сможет успокоиться и примириться с тем, что его жизнь разрушили навсегда.
Диас-Варела смотрел на меня, облокотившись на стол и подперев щеку кулаком. Я отвела глаза: меня смущал его неподвижный непроницаемый взгляд. Возможно, он просто задумался и взгляд его затуманился, или, может быть, я не умею читать по глазам, или у него близорукость и он носит линзы, но мне казалось, его раскосые глаза спрашивали меня: "Почему ты не хочешь меня понять?" — и в этом вопросе была не досада, а сожаление.
— Это заблуждение, — заговорил он через несколько секунд, не отводя взгляда и не меняя позы, словно он не говорил, а слушал. — Это заблуждение, свойственное маленьким детям, но встречающееся и у многих взрослых людей, которым до конца дней так и не удается понять, что такое жизнь, которые словно и не набираются опыта за долгие годы. Заблуждение верить, что настоящему никогда не придет конец, что то, что нам дано, — дано навсегда и будет и дальше сохраняться в неизменном виде. На самом деле следует помнить, что ничто не вечно, что все может измениться в любую минуту из отпущенного нам времени, как бы мало нам его ни оставалось. И мы постепенно учимся понимать: то, что вначале казалось нам потрясением, в один прекрасный день может перестать волновать нас, станет всего лишь еще одним событием в жизни, еще одним фактом. Что придет день, и мы даже не вспомним о человеке, без которого когда-то не мыслили своего существования, из-за которого теряли покой и сон, без которого дышать не могли, чьи слова и чье присутствие были смыслом каждого прожитого нами дня. И когда мы вдруг о нем вспомним, то лишь пожмем плечами и единственное, что подумаем, будет: "Где-то она сейчас?" — но нам даже не захочется получить ответ на свой вопрос, нам это уже будет безразлично. Какая нам разница, что стало с нашей первой девушкой, звонка от которой или встречи с которой мы ждали с таким нетерпением? Да и что стало с предпоследней, нам тоже не важно — ведь мы уже год с ней не виделись. Какое нам дело до наших друзей — школьных, университетских и тех, что были потом, — хотя вместе с ними пройдены такие длинные и такие важные этапы нашей жизни, хотя нам казалось, что мы никогда с ними не расстанемся? И что нам за дело до тех, кто нас бросил когда-то, кто ушел, кто повернулся к нам спиной, кто нас предал? Мы их давно забыли, от них остались лишь имена, услышав которые мы и вспоминаем об этих людях. И о мертвых мы тоже забываем: они умерли и, значит, бросили нас. Моя мать умерла двадцать пять лет назад, и, хотя я считаю себя обязанным грустить, вспоминая о ней (и хотя мне действительно становится грустно), это нельзя сравнить с теми чувствами, которые я испытал тогда. Я уже никогда не заплачу, а ведь я рыдал, потеряв ее. Сейчас это всего только факт: моя мать умерла двадцать пять лет назад, и с тех пор у меня нет матери. Это часть меня, это (в числе многих других факторов) сформировало мою личность. То, что я с юных лет остался сиротой, — это просто факт. Как и то, что я холостяк, или то, что многие в детстве остались сиротами, или что кто-то был единственным ребенком в семье, а кто-то — младшим из семерых братьев и сестер, что кто-то сын военного, а другой — сын врача или преступника. Какая разница? Со временем все становится лишь фактом, и никто не придает этому факту особого значения. Если мы решим написать историю своей жизни, она уместится в несколько строчек. Ты говоришь, что жизнь Луисы разрушена. Но это та жизнь, которая у нее была, которая есть сейчас. Но это не будущая ее жизнь. Подумай, сколько времени она еще будет ходить по этой земле! Время для нее не остановится: никто и никогда не остается ни в одном отрезке времени, тем более в том, в котором человеку плохо. Все преодолевают тяжелые периоды и живут дальше. Кроме тех, конечно, чей ум болезнен и слаб и кто находит для себя утешение и покой в том, что замыкается в своем несчастье. Хуже всего то, что люди, на которых вдруг обрушивается страшная, непоправимая беда, полагают (и даже требуют этого!), что мир должен рухнуть после того, что случилось с ними. Но мир не рушится, жизнь идет своим чередом и заставляет жить того, кто, как ему кажется, жить уже не может. Она не дает просто уйти, как уходят из зала зрители после спектакля, если, разумеется, несчастный страдалец не решит покончить с собой. Такое тоже иногда случалось, не спорю. Но очень редко, а в наше время не случается почти никогда. Луиса может замкнуться в себе, перестать на какое-то время общаться с кем-либо, кроме членов семьи и кроме меня, если, конечно, она от меня еще не устала и если по-прежнему нуждается во мне, но ей и в голову не придет свести счеты с жизнью — хотя бы потому, что у нее двое детей, о которых нужно заботиться. К тому же слабость — не в ее характере. Пройдет время (пусть даже много времени), и боль и отчаяние постепенно ослабят хватку, она выйдет из оцепенения, а самое главное — она свыкнется со своим новым положением. "Я вдова", — будет она думать о себе. Или: "Я овдовела". Это и будет факт. Это будет то, что она станет говорить людям, с которыми ее будут знакомить, если они захотят узнать о ее семейном положении. Наверняка она даже не захочет вдаваться в подробности, не станет уточнять, как стала вдовой: это слишком страшная история, не стоит посвящать в нее почти незнакомого человека, не стоит пугать его. И о ней будут рассказывать то же самое, а то, что о нас рассказывают, лишний раз убеждает нас, что мы именно таковы. Даже если то, что о нас рассказывают, не совсем правда, даже если о нас судят поверхностно — в конце концов, каждый из нас для окружающих лишь набросок, лишь расплывчатый абрис. "Она вдова, — станут говорить о ней. — Ее муж погиб при ужасных и так до конца и не выясненных обстоятельствах. Его убили на улице, но я и сама уже точно не помню — не то на него напал какой-то сумасшедший (или это был наемный убийца?), не то его хотели похитить, а он сопротивлялся изо всех сил, и тогда его решили прикончить на месте. Скорее всего, последнее: он был человек состоятельный, ему было что терять. Но точно не знаю, врать не буду". А когда Луиса снова выйдет замуж, а это произойдет самое позднее года через два, в ее жизни появится новый факт, и она перестанет думать о себе "Я овдовела" или "Я вдова", потому что больше не будет вдовой. Она станет думать: "Мой первый муж умер, и с каждым днем я вспоминаю его все реже. Я не видела его очень давно, а этот, другой, мужчина всегда рядом со мной, и это навсегда. Немножко странно называть его мужем, но он занял место первого в моей постели и постепенно вытесняет его из моей памяти. Каждый день понемножку, каждую ночь по чуть-чуть".