Владимир Кормер - Наследство
Голос ее осел, и в глазах словно бы блеснули слезы, но он не совсем понял, так ли это, и несколько шагов всматривался. Потом осторожно спросил, отчего случилось это затмение.
Она вздохнула:
— Не знаю, юность — это ведь обычно темные годы. У меня еще усугубилось тем, что вернулась мама, которую я почти совсем не знала. А что за человек моя мама, мы ведь с вами уже говорили… А бабушка скоро умерла. Это было уже после войны, в очень тяжелое время. Мама была в ужасном состоянии… страшно боялась, что ее опять возьмут. Ее муж тоже очень боялся… Когда они вернулись в Москву, он снова стал заметен и боялся… Нет, нет, он честный человек и ни в чьем несчастье не повинен. Просто тех, кого убрали, надо было заменять кем-то, а он подвернулся под руку. Я некоторое время еще держалась: я была очень поглощена тогда своей медиевистикой и надеялась, что мне удастся заняться так, чтобы ничего не видеть и обо всем забыть. Но потом сорвалась…
— Как же им удалось вернуться в такое время, — спросил он, — они ведь были в ссылке?
— Трудно сказать… С кем-то они были знакомы, кто начал вдруг быстро выдвигаться в это время. Чем-то помог, я знаю, Осмолов, который тогда тоже был на каких-то партийных ролях. В тогдашней сумятице бывало, видно, и такое. Но я не знаю, мне подробно об этом никогда не говорили.
— А ваш отец? — спросил Вирхов.
— Отца своего я никогда не знала. Его нет в живых.
* * *Ольга жила на четвертом этаже старого, прежде хорошего, дома в Армянском переулке. Дед и отец ее преподавали здесь же, неподалеку от дома, в Лазаревском институте (потом институте Востока), и когда-то семейство занимало всю квартиру. Затем начались уплотнения, дед умер, отец не играл уже той роли, хотя и числился профессором, и мало-помалу Веселовы должны были сдать все, так что у них осталась только комната да еще большая кладовка.
В пятьдесят четвертом году стали возвращаться из лагерей реабилитированные, и один Ольгин соученик по школе, севший, когда ему не исполнилось и семнадцати лет, юноша, влюбленный в нее, но наивный, прислал к ним, сам дожидаясь еще пересмотра дела, своего приятеля, вышедшего раньше. Приятелю надо было перебиться жильем, хотя бы на первое время. Его поселили в кладовке, где он жил странной своей жизнью, не пытаясь ни устроиться на работу, ни получить прописку и почти не вылезая из дому.
В один из таких дней — он жил у них уже второй месяц, — когда мать была на работе, а он валялся, выйдя лишь за сигаретами у себя на кровати одетый, Ольга и стала его женой. Он относился к ней неплохо, но образа жизни своего не менял и злился только, когда она пыталась что-то говорить ему. Друзья их скоро вернулись все. Он стал много пить, она пила тоже, объясняя это тем, что так они, по крайней мере, вместе, но не сразу поняла по своей неопытности, что он принимает и наркотики. Кто-то из друзей сказал ей об этом. Она была напугана, стала кричать, биться, муж сам вроде бы даже испугался, плакал, клялся, что бросит и будет лечиться. Несколько дней он держался, кто-то нашел ему гипнотизера, который приходил к ним и в кладовке, за закрытой дверью, сидя против пациента на табуретке, неразличимо бубнил что-то в продолжение нескольких сеансов, так ничего и не давших. Больной снова бежал к врачихе, выписывавшей ему рецепт, и снова, мучаясь, валялся на кровати, глядя жалкими глазами на жену, которая уже начинала его ненавидеть.
Потом он умер от разрыва сердца. Последнее время перед этим он нервничал, устраивал истерики, грозился покончить жизнь самоубийством, пытаясь как-то удержать Ольгу, потому что уже она теперь уходила все чаще по друзьям, и третьего февраля — этот день потом всегда отмечали, — переночевав у матери, которая к тому времени построила себе кооператив и отселилась от них, Ольга нашла его холодным, с отросшей за сутки щетиной, с лежавшей на груди тетрадкой, где он пытался, должно быть, записать предсмертные свои стихи. Ольга хранила их, но, будучи женщиной без предрассудков, любила повторять, что «художественной ценности они не представляют».
Год спустя она вышла замуж за того своего соученика, которому и была обязана первым браком, родила дочку, но пробыла с ним недолго, скоро разойдясь, и последние семь лет жила по большей части одна, отправляя девочку к ушедшей на пенсию и скучавшей матери. Дом Ольгин, расположенный так близко в центре, лежал на скрещенье всех путей и редкий вечер не был полон людьми.
— Ах, подождите, — сказала вдруг Таня, когда Вирхов уже брался за витой медный поручень двери парадного, — подождите, давайте посидим немного во дворе, прежде чем войдем. Вот тут, смотрите, как мило. Заодно я расскажу вам, что связано у меня с этим домом, чтобы для вас не было никаких неожиданностей.
Вирхов послушно присел рядом с ней на лавочку возле подъезда. Таня торопливо начала рассказывать о том, о чем он приблизительно имел представление, но он внимательно слушал, вылавливая подробности.
Она знала Ольгу с четырнадцати лет, то есть ей самой было четырнадцать, а Ольге десять. Бывало так, что они не виделись годами, но с пятьдесят четвертого года в течение нескольких лет она проводила в этом доме целые дни подряд, к ужасу матери своей, полагавшей — и знавшей по опыту, — что прошедшие лагеря люди — не то общество, где лучше всего быть молодой девушке. Сама Наталья Михайловна, видя этих новых друзей время от времени, тоже находила такую дружбу неестественной и предостерегала, что увлечение перенесенными страданиями, интеллигентским опрощением и страстью людей, освободившихся из неволи, довольно опасно.
Но Таня не хотела слушать ни ту ни другую. Она была вся под обаянием этой новой для нее жизни, радуясь, как несколькими годами позже и Вирхов, что наконец найдено то (…), к чему она подошла уже и сама, но не решалась еще переступить какой-то последней преграды.
Дело было, однако, не в том, стала объяснять она теперь Вирхову, что, вернувшись из лагерей, ее новые знакомые уже просто не хотели знать (…). Это примерно — пусть и не в такой степени — было ей известно. Наталья Михайловна, хотя и воздерживалась от того, чтобы говорить при детях на опасные темы, не старалась обмануть их и воспитать в них чувства, которых не имела сама. К тому же в середине сороковых годов, после войны, в Университете было уже много молодежи, которая достаточно разобралась (…).
Поэтому и вся суть того, что ей открылось благодаря встрече в этом доме, то истинное, что ей открылось, заключались даже не в смелости или резкости (…), не в том, что новые друзья почти не скрывали своих мыслей о (…). Суть была именно в самой жизни (…) и их собственной жизни, какую они хотели отныне для себя строить. Они не просто знали что-то, не просто отыскивали книги и находили там подтверждение своим чувствам, но они решались распространить это свое понимание на жизнь в целом, свою и чужую, и говорили, что (…) не сделают и шага вверх, что предпочитают бедность — карьеризму и благополучию людей, тоже все знающих и ни во что не верящих, но тем не менее из корыстных побуждений стремящихся (…). Потому что каждый шаг вверх в любой области, в любой самой абстрактной сфере деятельности казался им (…).
Вернувшись из лагерей, они все-таки решили доучиваться, но дальше ни в коем случае не служить на службе или, по крайней мере, занимать совсем маленькую должность, а еще лучше — жить только простым трудом, например, огородничеством, зарабатывая лишь самое необходимое и посвящая основное время творчеству. Они все писали. Собираясь, они читали друг другу написанное: эссе, робкие, неумелые переводы из не изданных на русском экзистенциалистов или наброски к каким-то большим будущим вещам.
Уже пьяные — пили много — хвалили друг друга, радуясь такому удачному сочетанию стольких талантов сразу в одной точке, заранее мысленно как бы распределили роли, подумывая и о том, как лучше всего переправить эти вещи за границу, и не выждать ли еще время, чтобы вновь слишком быстро не угодить туда же, откуда они только что вернулись; ибо все это была, конечно, подпольщина, и никто из них не помышлял серьезно выступить в легальной печати. Писал стихи Ольгин покойный муж, писала прозу и сама Ольга; тот, кому обязана была она первым браком, сублимируя, вероятно, свою неудачу, пока был еще один, написал роман, и довольно большой; Ольга, да и остальные, вскоре стали считать этот роман гениальным, а Таня, которой он не нравился, подверглась осуждению.
К ней вообще относились здесь отчужденно, и сблизиться с ними по-настоящему она не смогла. Она не знала причины, потому что делала вроде бы все то же, что и они, — так же пила, так же читала стихи и писала экзистенциальные романы-монологи, которые Ольга одобряла, отводя ей роль «нашей Саган». Но все они, однако, в чем-то не доверяли ей и — хоть и думали о себе как об элите — ей самой, опростившись и зная жизнь, не упускали случая сказать «белая кость» и тому подобное. Она защищалась, пытаясь обратить это в шутку; не выдержав, жаловалась кому-нибудь из них, кого считала себе ближе остальных, но через несколько дней вдруг узнавала, что это вскользь брошенное словцо почему-то не забылось, а, наоборот, сделалось чем-то вроде постоянного эпитета, если не клички. Этим она бывала задета больше всего — не столько, может быть, даже шутками, относящимися непосредственно к ней, сколько именно тем, что, приходя к ним, она почти всякий раз должна была удивляться тому, что у всех них на языке какое-то новое словечко или оборот, рожденные буквально вчера-позавчера на чьем-нибудь дне рождения или во время простой попойки, куда ее не позвали. Она вынуждена была тогда спрашивать: а что это значит? — иногда по нескольку раз. Она чувствовала себя совсем уничтоженной; стараясь преодолеть это, приходила снова и снова убеждалась, что все равно не может освоить этих словечек, ужимок, не умеет метко пошутить, как умели они, не владеет разными приемами: что сказать тогда-то и тогда-то, как ответить на такой-то вопрос и т. д., и уже почти не понимает этих людей, не знает, почему ее слова вызывают у них раздражение, почему они стали смеяться над нею, хотя сами еще вчера или даже только что говорили буквально то же самое. Она думала тогда и продолжала думать так и сейчас, что это было из-за того, что ей не нравилась их литература и она, считая — «раз уж честно, так честно», не умела скрыть этого от них.