Витольд Гомбрович - Дневник
Пятница
Сходил я в модный магазин Остенде и купил пару желтых ботинок, которые оказались слишком малы, жали. Тогда я вернулся в магазин и обменял эту пару на новую, того же самого фасона и того же самого размера и вообще — во всех отношениях идентичную. И эта пара тоже жала.
Надо же, иногда сам себе удивляюсь.
Суббота
X., его жена и г-н Y., всё еще работающий в польской колонии в Аргентине, занимали меня разными байками. О том, что вроде бы на организационном заседании какого-то общества выдвинули мою кандидатуру, после чего председатель или кто там у них вскочил и рявкнул, что таким выродкам в их обществе не место! На заседании другого комитета было заявлено, что «сотрудничество» со мной нежелательно.
Бог с ними. Даже если бы ко мне выслали депутацию с музыкой и цветами, я бы не сотрудничал с комитетами, которые навевают на меня смертельную скуку, не принял бы я также и председательского места, поскольку, будучи человеком серьезным, не гожусь на роль статиста. Эти игры в председателей, комитеты и заседания хороши для sontagsjaeger'oв[52], а не для таких, как я, тяжело работающих на ниве отечественной литературы и культуры. Впрочем, я знаю, что никакое депутатство мне не грозит, поскольку ненависть комитетов ко мне берет начало в самой их природе и комитеты как таковые всегда будут со мной бороться, даже если все их члены в частном порядке будут шептать мне на ухо: борись, насколько хватит силы! О, если бы с неба снизошел огонь, который освободил бы жизнь аргентинских поляков от избытка пошлости! Я не могу понять этих людей. Для меня остается загадкой, почему человек, который прошел через семь кругов ада, был в ситуациях, пробиравших его до глубины души, познал до конца смысл борьбы, боли, отчаяния, веры и неверья, почему он здесь, в Аргентине, оказавшись на твердой земле, вступает как ни в чем не бывало в комитет и начинает произносить бессмертные, как выяснилось, словеса. То знание о жизни, которое они получили, которое они должны были получить, существует как бы рядом с ними, оно у них в кармане, а не внутри них самих, а впрочем, и карман оказался зашитым.
Инфантильность их тона невыносима. Еженедельник «Голос» («Glos»), пополнившийся новыми перьями в течение последних лет, перестал быть ужасной тряпкой и переродился в гордый и полезный «орган», однако он продолжает оставаться собранием тетушек и дядюшек, предпринимающих всевозможные меры предосторожности, дабы защитить невинность несовершеннолетней племянницы. Эта забота сегодняшних поляков о допотопной невинности действительно трогательна. К тем, кто узнал самую суровую сторону жизни, подходят как к пансионным пятиклассницам, им разрешают принимать только соответствующим образом выглаженные и посыпанные сахаром темы. Может, оно и лучше, что «Голос» осторожничает, потому что, если бы «Голос» вдруг заговорил настоящим своим голосом, он в пять минут разнёс бы и «Голос», и всю колонию. Мы боимся нашего настоящего голоса и поэтому пользуемся «Голосом» в высшей степени никаким.
Впрочем, я далек от того, чтобы бороться с данным положением вещей слишком сильными средствами. Постоянно кто-нибудь (чаще всего председатель, казначей или секретарь) обращается ко мне с личной просьбой стать бичом колонии и всыпать всем по первое число. Эта роль не для меня. Мы ничего не докажем, валтузя друг друга, награждая друг друга ханжами, глупцами и недотепами. Стремиться надо к тому, чтобы в этих поляках проснулось осознание их нереальности, осознание той фикции, которой они живут, и — чтобы это понимание стало в них решающим. Им надо повторять: ты не такой, на самом деле ты перерос то, что говоришь, ты ведешь себя так, потому что подстраиваешься к другим, участвуешь в церемонии, потому что все разводят церемонии, лжешь, потому что все лгут, но и ты, и все мы лучше того фарса, в котором принимаем участие, — и говорить это им надо до тех пор, пока данная мысль не станет для них спасательным кругом. Такой своеобразный кетман[53] нам обязательно нужен.
Мы должны почувствовать себя актерами, которым приходится играть в плохой пьесе, которые не могут разыграться в своих тесных и банальных ролях. Это сознание даст нам, по крайней мере, возможность сохранить нашу зрелость до того времени, когда мы сможем стать более реальными.
Я никого не виню, поскольку это не люди виноваты, а ситуация.
Четверг
Он, Милош, как и все они (литераторы определенной школы, воспитанные на «социальной» проблематике), переживает такие боренья, муки, сомнения, которые были абсолютно неизвестны писателям прошлого.
Рабле понятия не имел, «историчный» он или «надысторичный». Он не собирался ни заниматься «абсолютным писательством», ни поклоняться «чистому искусству», ни — наоборот — выражать свою эпоху, он вообще ничего не намеревался, потому что писал так же, как ребенок справляет нужду под кустиком, — он облегчался. Он бил в то, что его бесило, боролся с тем, что стояло у него на пути, и писал ради наслаждения — своего и других, — на бумагу ложилось все, что слетало с пера.
Тем не менее Рабле сумел отразить свою эпоху и почувствовать эпоху надвигающуюся, а кроме того — он создал непреходящее и чистейшее искусство; и произошло это потому, что, выражая себя с максимальной свободой, он выражал вечную сущность своей человечности, себя как сына своего времени и себя как зарю времени грядущего.
Но сегодня Милош (и не он один) приставляет палец ко лбу и размышляет: как и о чем я должен писать? Где мое место? Каковы мои обязанности? Должен ли я углубиться в историю? А может, лучше поискать «другой берег»? Кем я должен быть? Что я должен делать? Покойный Жеромский в таких случаях имел обыкновение отвечать: пиши, что тебе диктует сердце, — и этот совет для меня самый убедительный.
Когда же, для того чтобы по-новому увидеть конкретный мир, мы положим конец тирании жупелов абстракции? Мощь этих философизированных антиномий столь велика, что Милош совершенно забывает, с кем ведет разговор, и подбрасывает мне роль защитника «чистого искусства» — роль, можно сказать, эстета. Что же у меня с этим общего? Если я выступаю против схем, ставших проклятием для слишком злободневной литературы, то вовсе не для того, чтобы навязывать другую схему. Я не высказывался ни в пользу вечного, ни в пользу чистого искусства, я всего лишь говорю Милошу: надо следить, чтобы жизнь не превратилась у нас под пером в политику, или в философию, или в эстетику. Я не требую ни прикладного, ни чистого искусства — я требую свободы, требую «естественного» творчества, такого, которое является непреднамеренным осуществлением человека.
Он же говорит: «Боюсь… боюсь, что, отдалившись от Истории (читай: от трюизмов злобы дня), я останусь в одиночестве». На что я ему отвечаю: «Этот страх неприличен, и что хуже — это мнимый страх. Неприличный, потому что он воистину представляет собой отказ не только от исключительности, но и от собственной истины, отказ от, наверное, единственного героизма, составляющего гордость, силу, жизненность литературы. Тот, кто боится людского презрения и одиночества среди людей, пусть молчит. Но страх этот к тому же мнимый, ибо та популярность, которая приходит на службе читателю и течениям эпохи, означает лишь большие тиражи и ничего, ничего больше; и только тот, кто сумел выделиться из массы людей и начать существовать как отдельный человек, а лишь потом завоевать себе двух, трех, десять сторонников, братьев, только он уходит от одиночества в разрешенных искусству границах».
Он говорит (продолжая оставаться во власти своего видения, которое так в нем и борется с самыми ценными свойствами его личности): мы, поляки, можем сегодня свысока и смело говорить с Западом потому, что (здесь я цитирую дословно) «наша страна является ареалом самых важных перемен, какие только могут произойти, и что в этих переменах слышна „песнь грядущего“». На что я ответил советом, чтобы он эту мысль приложил к Болгарии или к Китаю, которые тоже находятся в историческом авангарде. Нет, дорогой Милош, никакая история не заменит тебе личного сознания, зрелости, глубины, ничто не отпустит тебя от тебя самого. Если ты в личном плане важен, то, живи ты хоть в самой консервативной точке земного шара, твое свидетельство о жизни будет важным, но никакой исторический пресс не выдавит важных слов из людей незрелых.
Так, все становится трудным, сомнительным, темным, усложненным под воздействием хитрой софистики нашего времени; но приобретет кристальную ясность, когда мы поймем, что мы сегодня говорим и пишем не каким-то новым и особенным способом, а точно так же, как это делалось с сотворения мира. И никакие концепции не заменят примера великих мастеров, никакая философия не заменит литературе ее генеалогического древа, изобилующего гордыми именами. Выбора нет: либо писать так, как это делали Рабле, По, Гейне, Расин или Гоголь, — либо не писать совсем. Полученное нами наследие этой великой породы — вот тот единственный закон, который правит нами. Но здесь я полемизирую не с Милошем, этим породистым конем, а с хомутом породистого коня да с тем возом угрызений совести, в который впрягло его прошлое.