Макс Фриш - Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Все развивалось так естественно.
Невинное дорожное знакомство…
Как-то раз Сабет укачало; вместо того чтобы подняться на палубу, как это рекомендуется, она вздумала пойти к себе в каюту, в коридоре ей стало дурно, началась рвота, и парень с усиками взял ее на руки и уложил на койку, словно свою жену. К счастью, я оказался там. Сабет в черных джинсах лежала не шевелясь, так, как ее положили: ноги были беспомощно раскинуты, голова свесилась набок, потому что конский хвост мешал лежать прямо, в лице не было ни кровинки. Он держал ее за руку. Я тут же отвинтил иллюминатор, чтобы увеличить приток воздуха, и налил ей воды.
— Большое спасибо, — сказал он, присев на край ее койки. Он развязал шнурки на ее тапочках, желая, видно, поиграть в самаритянина. Словно ей стало дурно оттого, что она была в тапочках.
Я остался у нее в каюте.
Ее красный пояс слишком туго стягивал талию, это было заметно, но я считал, что не наше дело расстегивать ей пояс…
Я представился.
Едва мы успели пожать друг другу руки, как он снова уселся на ее койку. Быть может, он и в самом деле был ее другом. Когда Сабет вот так лежала, я видел, что она уже не ребенок, а взрослая женщина; я взял одеяло с верхней койки — Сабет, возможно, знобило — и накрыл ее.
— Спасибо, — сказал он мне.
Я дождался той минуты, когда молодой человек счел, что больше нам здесь делать нечего, что Сабет нужно дать отдохнуть.
— Чао, — сказал он.
Я видел его насквозь: едва очутившись на палубе, он хотел было от меня отделаться, чтобы вернуться к ней в каюту одному. Но я пригласил его на партию в пинг-понг… Он оказался не таким болваном, как я полагал, хотя решительно никакой симпатии не вызывал. Как можно носить такие усики! В пинг-понг нам сыграть не удалось, потому что оба стола были заняты; вместо этого я втянул его в разговор — конечно, на чистейшем немецком! — о турбинах; по профессии он был художником-графиком, но показался мне дельным малым. Как только он заметил, что живопись, театр и тому подобное не по моей части, он стал рассуждать, как деловой человек, не без смущения, правда, но вполне толково. Вдобавок он оказался швейцарцем.
Не знаю, что Сабет в нем нашла.
У меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, я не гений, конечно, но все же занимаю определенное положение, однако я совершенно не выношу такого рода молодых людей, их тон, их претензии на гениальность — они упоены собой, хотя за душой у них пока еще ничего нет, кроме неосуществленных замыслов, и им наплевать, что мы уже кое-что действительно создали на этом свете, а напомнишь им об этом — вызовешь только усмешку.
— Не буду вас задерживать, — сказал я.
— Да, извините, мне нужно идти…
— Всего доброго, — сказал я.
Когда я принес Сабет таблетки, которые мне помогли, она не захотела пустить меня к себе. Чудная какая-то, ведь она была одета, я это увидел в щель чуть приоткрытой двери. Я обещал ей занести лекарство и только поэтому пришел. Кончилось тем, что я просунул таблетки в эту щель. Был ли он в каюте, не знаю. Я убедительно попросил Сабет все же принять таблетки. Я ведь хотел только одного — помочь ей; а держать за руку да развязывать тапочки — вряд ли этим поможешь. Меня на самом деле ничуть не интересовало, была ли такая девчонка, как Сабет (ее непосредственность всегда оставалась для меня загадкой), уже в близких отношениях с мужчиной, я просто спрашивал себя: что же я о ней знаю?
Оказалось, вот что.
Проучилась один семестр в Yale, scholarship[55], едет теперь домой, к маме, которая живет в Афинах, а господин Пипер живет в Восточной Германии, потому что продолжает верить в коммунизм; больше всего ее беспокоило в эти дни, найдет ли она в Париже дешевую гостиницу; затем она собиралась при помощи «автостопа» (я считал это просто безумием) добраться до Рима; кем она будет, она еще не решила — то ли детским врачом, то ли художницей (ее интересовало прикладное искусство), то ли еще кем-нибудь в этом духе, а может быть, вовсе стюардессой, чтобы много летать. Но при всех обстоятельствах она мечтает попасть в Индию и Китай. Сабет (в ответ на мой вопрос) дала мне сорок лет, но, узнав, что мне скоро стукнет пятьдесят, не удивилась. Ей было двадцать. Самое большое впечатление, пожалуй, произвело на нее то, что я лично помнил, как Линдберг совершил первый трансатлантический перелет (1927 год), — мне тогда было двадцать лет, она сама это высчитала, прежде чем поверить. Видимо, после этого я показался Сабет уж таким старым, что она не удивилась бы, расскажи я ей как очевидец о наполеоновских войнах. Обычно я стоял у перил — ведь нельзя было допустить, чтобы Сабет (чаще всего она была в купальном костюме) сидела прямо на досках палубы, а я в это время разлеживался бы в шезлонге, как дядюшка, но и наоборот: Сабет в кресле, а я рядом на корточках — тоже выглядело бы смешно.
Я ни в коем случае не хотел ей навязываться.
Я играл в шахматы с мистером Левином, все мысли которого были сосредоточены на сельском хозяйстве, или с другими пассажирами, которым делал мат не позже чем на двадцатом ходу; это было скучно, но я предпочитал скучать сам, нежели наводить скуку на девочку — иными словами, я говорил с нею, только когда мне было что ей сказать.
Я запретил ей идти в стюардессы.
Чаще всего Сабет сидела, уткнувшись в свою толстую книгу, и, когда она говорила о Толстом, я спрашивал себя, что, собственно, такая девчонка может знать о мужчинах. Толстого я не читал. Конечно, она откровенно дразнила меня, когда говорила:
— Сейчас вы снова рассуждаете, как Толстой.
При этом она искренне восхищалась Толстым.
Однажды в баре я рассказал вдруг — сам не знаю почему — о своем друге, который повесился, и о том, как мы его увидели: к счастью, он сделал это, предварительно закрыв все двери и окна, а не то грифы выпотрошили бы его, как дохлого осла.
Сабет нашла, что у меня нет чувства меры.
Я потягивал перно, третью или четвертую рюмку, посмеивался и рассказывал, как это выглядит, когда человек болтается на проволоке: ноги не касаются пола, словно он парит в воздухе…
Стул, с которого он спрыгнул, валялся тут же.
Сам он оброс бородой.
Понятия не имею, зачем я все это рассказывал. Сабет сочла меня циником, потому что я говорил об этом со смехом. Но он и в самом деле был негнущийся, словно деревянная кукла…
Я курил одну сигарету за другой.
Его лицо почернело от застоявшейся крови.
Он раскачивался на проволоке, словно огородное пугало на ветру.
К тому же он смердел.
Ногти у него были фиолетовые, руки серые, а ладони белесые — цвета губки.
Я не узнал его.
Язык у него тоже был синеватый…
Собственно говоря, тут и рассказывать нечего, банальное происшествие — он раскачивался в струях теплого воздуха, шея его набрякла над проволочной петлей…
Впрочем, я вовсе не собирался все это рассказывать.
Его руки… прямые, словно палки…
К сожалению, моя гватемальская пленка еще не проявлена, описать это все равно невозможно, это надо увидеть своими главами.
Сабет в синем вечернем платьице…
Несколько раз за вечер он внезапно возникал передо мной — мой друг, качавшийся в проволочной петле, возникал так явственно, будто мы его и не похоронили, быть может, потому, что в баре бормотало радио, точь-в-точь как там, у него в бараке — ведь он даже не выключил свой приемник.
Вот так оно было.
Когда мы его обнаружили, радио, как я уже сказал, что-то бормотало. Негромко. Сперва мы даже подумали, что говорят в соседней комнате, но никакой соседней комнаты не оказалось; мой друг жил совершенно один; и только когда заиграла музыка, мы сообразили, что это приемник; конечно, мы его тут же выключили, потому что это было совсем некстати — играл джаз.
Сабет расспрашивала меня.
Почему он это сделал?
Он нам этого не сказал, он висел, как деревянная кукла, в смердел, как я уже говорил, и качался от сквозняка…
Вот так оно было.
Когда я встал, я уронил стул. Грохот. Все обернулись, но Сабет, нимало не смутившись, подняла его и сказала, что проводит меня до каюты, но я не хотел.
Я хотел на палубу.
Я хотел быть один.
Я был пьян.
Назови я тогда его имя и фамилию — Иоахим Хенке, все тотчас изменилось бы, но я, как видно, не назвал даже его имени, а просто рассказывал о своем друге, который повесился в Гватемале, о трагическом несчастном случае.
Однажды я снял ее своей кинокамерой.
Когда наконец Сабет заметила, что я ее снимаю, она высунула язык, но я продолжал ее снимать и с высунутым языком до тех пор, пока она, всерьез рассердившись, не отругала меня. Что это мне взбрело в голову? Она спросила меня напрямик:
— Что вы, в конце концов, от меня хотите?
Было это утром.
Мне бы отшутиться и спросить, уж не мусульманка ли она, раз ее нельзя снимать, или, может быть, она просто суеверна? Да и вообще, что она вообразила? Я был готов вытащить эту несчастную пленку (ту самую, на которую я через телеобъектив снимал махавшую мне на причале Айви) из кассеты и засветить ее. Пожалуйста! Больше всего я злился на себя: до самого обеда меня мучило, что она говорила со мной таким тоном; за кого же она меня принимает, думал я, если позволила себе сказать: «Вы все время следите за мной, мистер Файбер, мне это неприятно».