Арнольд Цвейг - Затишье
— Ты был его другом? — спросил он.
— Конечно, — ответил я, глубоко вздохнув.
— А я-то как его любил! — поддержал меня баварец.
Во время перерыва он подошел ко мне в сопровождении другого, очень худого солдата. В расстегнутых куртках, в лихо заломленных набекрень бескозырках они брели с беспечным видом и как бы случайно остановились возле меня. С таким же невинным видом мы отошли в тень и скрылись за стволом одного из тех могучих старых буков, которые, глубоко уйдя в землю корнями, выросли стройными и гладкими, точно колонны или башни, и гордо несли свои великолепные кроны. На этом чуть не трехметровом буке снарядом снесло верхушку и страшно расщепило ствол. «Лучше уж пусть тебя, чем какого-нибудь Кройзинга», — думал я, словно ненароком прижимаясь щекой к гладкой коре.
Мой новый знакомый сказал, что товарищ его — денщик унтер-офицера Кройзинга. Во время перевязки он помогал снимать с раненого мундир. Это были одни кровавые лоскутья. Из кармана что-то выпало — письмо, видно, и, если я хочу, он мне его передаст. Сам он, Ксаверль Шуллер, не может держать его у себя; если при ближайшем осмотре вещей Ксаверля обнаружат письмо, то это может показаться подозрительным. Не хочу ли я взять письмо себе на память?
Я кивнул. Я был письмоносцем, которого избрал сам потерпевший. И он уполномочил меня защищать его правоту. Нестроевик Шуллер вручил мне разбухший четырехугольник, красно-бурый, еще клейкий. Сквозь эту ткань просвечивали темно-синие буквы, написанные химическим карандашом и расплывшиеся от крови. Я положил письмо в мою книгу, зная, что мне придется его сохранить.
Под вечер, нерешительно постучав, я вошел в нашу ротную канцелярию, хотя меня никто не вызывал. У меня было странное ощущение, как будто мною руководит чья-то чужая настойчивая воля, воля того самого корнеплода, о котором шла речь, ибо в логово господина Глинского добровольно никто не входил, а уж с большим отвращением, чем я, ни один человек не переступал порога этой комнаты. Меня, несомненно, толкало какое-то мощное побуждение. Что стало бы с армейской дисциплиной и с властью фельдфебеля, — продолжал Бертин, искоса взглянув на Понта, который, как ни странно, не улыбнулся, — если бы он, фельдфебель, не сумел внушить подчиненным священного страха к своей особе?
И вот я стою, как положено — руки по швам, и прошу дать мне увольнительную для поездки в Билли. А так как никому не известно, когда представится оказия, с которой можно будет вернуться, и можно опоздать к вечерней зоре, то мне нужна увольнительная на весь вечер. От подобных прихотей фельдфебель Глинский давно нас отучил. Но я давно привык одолевать, если нужно, то неприятное чувство бессилия и страха, которое знакомо писателю, когда он садится за новую работу, да, впрочем, и всем нам знакомо. Поэтому меня не беспокоило, что мне предстоит наглотаться всякой дряни: я должен был поехать в Билли во что бы то ни (стало. Имел ли я право на отпуск, — об этом, вероятно, было написано в воздухе или в кодексе законов индейского племени делаваров. По мнению господина Глинского, достаточно часто высказывавшего его, единственное право рядового солдата во время войны — это повиноваться, держать язык за зубами да отдавать богу душу. Поэтому Глинский посмотрел на меня удивленными глазами, круглившимися на его жирном лице и такими же сонными и пустыми, как у дога. Я почти явственно услышал, как в мозгу его пронеслось: «Ага, это он и есть».
Наш брат не без основания боится самонадеянности. Но Глинский действительно меня вспомнил.
— Это тот самый барон, который обчекрыжил себе бородищу, — говорит он, обращаясь к писарю, словно меня здесь и нет. — Поглядим, что ему вдруг понадобилось. Мы весьма признательны господам, по милости которых нам влетает от господина полковника.
Вообще-то среди порядочных людей действует закон, который Киплинг в своей книге «Джунгли» отмечает у зверей: наказание искупает вину. Но в прусской армии закон этот гласит: наказание увековечивает вину. Я почувствовал, что невольно краснею. Неужели я все еще не привык к этой обстановке или союз с Кройзингом пробудил во мне душевные силы, которые неразрывно связаны со стремлением к очищению мира? Я смотрю на сидящего передо мной надсмотрщика, на серые шары его глаз, на крупный нос гончей собаки, на желтую канцелярскую кожу его лица, на этот лоб и думаю: а поди ты… Я должен поехать в Билли. И я невозмутимо излагаю свое ходатайство. Мне необходимо, говорю я, проведать знакомого, которого вчера доставили с тяжелым ранением в Билли, в лазарет.
При воспоминании об ужасном ударе, каким была для меня эта весть, голос мой слегка задрожал. Но, разумеется, я не хотел доставить удовольствие фельдфебелю Глинскому и выдать свое душевное волнение.
— Так, — говорит почтеннейший Глинский, — в лазарет, значит. Навестить тяжелораненого… А не прачку ли или, может, уличную девку?
Вообще-то в роте всегда все знают о ее «стариках». Например, что такой-то солдат только что вернулся из отпуска на предмет женитьбы, что он, этот человек, никогда не пользуется возможностями, которые время от времени официально предоставляют солдатам: побывать в лилльских борделях или цыганских кварталах Вране.
Как же фамилия раненого, которого я хочу проведать? Подлость в ту пору уже не производила на меня впечатления, а выдержке я научился; я называю имя Кройзинга, унтер-офицера резервной части, расположенной на ферме Шамбретт, — вчера получил тяжелое ранение.
Я легко представил себе, почему этот желтолицый человек вдруг хихикнул. В фельдфебеле Глинском живо говорил еще снабженец Глинский, для которого имя Кройзинга — нож острый. Но Глинский сумел овладеть собой, и он с изяществом провел меня за нос, как рассказали мне потом писари. В ту минуту он ничего еще не знал о ранении Кройзинга, хотя подобная весть для людей его толка — благая весть. Тем не менее он тотчас же, с расторопностью пройдохи горожанина ответил:
— Можете не беспокоиться, этот человек давно умер и уже похоронен.
Он не знал, что ложь его — страшная правда. Кристоф Кройзинг скончался уже по дороге в лазарет, а кто же в такое пекло медлит с похоронами? Мертвеца сейчас же упрятывают под землю, чтобы не увеличивать число гниющих на ее поверхности.
— Вот как! — говорю я, стараясь взять себя в руки. — Умер и похоронен?
— Да, — отвечает господин Глинский. — А теперь убирайтесь на свое место и займитесь делом. У вас, видно, избыток досуга.
Я спокойно взглядываю на этого начальника, на этого «вышестоящего». «Прыщавая рожа, — думаю я, — но хорошо выбрит, вот бы встретить эту жирную образину, когда она будет в штатском…» И я отвечаю, глубоко переводя дыхание:
— Аварийные команды после возвращения свободны от службы.
— Отлично, — отвечает Глинский, — человек, знающий свои права, кой-чего стоит. Завтра я погляжу на ваши ботинки. А что это за команда, а?
Его угроза меня совершенно не пугает, мои ботинки в самом лучшем виде висят на гвозде.
— Аварийная команда; задание — перевозка двух орудий с опушки Фосского леса.
— Перевозка — перевозкой, — отвечает Глинский, — а команда расформирована. Можете идти.
Узнав таким путем, что молодой Кристоф Кройзинг, точно Урия Хеттеянин[10], настигнут роком, я щелкаю каблуками и выхожу из канцелярии. Мне странно, что на дворе по-прежнему стоит прекрасная погода, что небо такое же кроткое и синее, как и четверть часа тому назад, что артиллерийская канонада не бушует громче прежнего, не ревет ураганом, не взрывается бунтом стихий.
«Умер и похоронен…» — думаю я. Сердце мое наполняет холодная тишина, над которой вздымаются своды торжественного благоговения. Мне никак не верится, что жизнь может творить нечто подобное.
Какой смысл имело существование этого благородного юноши с его хорошими побуждениями, — юноши, наделенного большим мужеством и чувством ответственности? Вот уткнулся он носом в затвердевшую глинистую землю и купается в собственной крови. Это был прямой расчет по теории вероятности, безошибочный расчет: не может человек неделями бессменно оставаться в такой точке, как ферма Шамбретт; раньше или позже его непременно ахнет тяжелым снарядом. Публика, засевшая в глубине нашего лагеря, рассчитала правильно. А меня все еще не покидает какой-то остаток веры в осмысленный миропорядок, в посрамление зла, не покидает здесь, в центре военных действий, в битве под Верденом, где непрестанно в восьми-десяти километрах от меня происходят события, которые я никогда не мог бы себе представить, как бы ни напрягал свой мозг.
Здесь пал друг угнетенных, а я случайно познакомился с ним. Но в этот самый миг, когда я перевожу дыхание, так же подло убивают десятки таких же людей, незнакомых мне. Почему, в сущности, я возмущаюсь? Ну, пал человек в борьбе за добро и правду, человек, ратовавший за слабых, против насилия над ними, против их ограбления… Быть может, я сумасшедший, во всяком случае, я здесь чужой. Я не ко двору, я не подхожу.