Ноэль Шатле - Дама в синем. Бабушка-маков цвет. Девочка и подсолнухи [Авторский сборник]
А на другом конце провода Человек-с-тысячей-шарфов восклицал:
— «Севильский цирюльник»!.. Дивная опера!.. Божественная постановка!.. Дирижер — просто лев!..
Ей, Марте, следовало сказать лишь слово, одно слово, и в момент, когда она совсем уже было собралась вымолвить его, она снова почувствовала это волнение, снова — эту блаженную пустоту в животе, этот нежный укол заговоренной пули… И дело было сделано:
— Да, я свободна!
В эти три слова она вложила всю свою убежденность.
Он позаботится обо всем! Он зайдет за ней! Он с ума сходит от радости!
Когда Марта положила трубку, ей понадобилось несколько секунд на то, чтобы взять себя в руки. Да, надо прийти в себя. Надо вернуться к столу. Надо вернуться к близким, они так растеряны.
Может, ничего бы и не произошло, если б не малышка Матильда…
Теперь Марта твердо знала, что никогда не забудет сияющую снисходительность простившей ее сердитый голос внучки, которая подошла к ней и, взяв за руку, отвела к семейному столу, где все сразу же заулыбались: вот она победа, вот он — истинный триумф очарования, которое таит в себе детство.
~~~
Вечер оказался в красных тонах.
Темно-красный бархат кресел, тяжелые складки пурпурного занавеса, разошедшегося по обе стороны сцены… Оранжево-красное платье Розины, чей румянец вызывал ответное кипение алой крови в жилах молодого графа Альмавивы, а кроме них — Фигаро, этот блуждающий, этот летающий огонек, этот сумасбродный Фигаро, воспламеняющий вокруг себя все и всех, пироман — поджигатель сердец…
Вечер был выдержан в красных тонах, потому что Человек-с-тысячей-шарфов выбрал сегодня тот самый гранатовый платок с кашмирским орнаментом, а Марта горела неугасимым пламенем, так, словно дыхание Россини раздувало его из искр еще живущей в ней девочки-подростка, искр, которые устали тлеть.
Марта первый раз в жизни пришла в оперный театр, первый раз в жизни услышала, как поет Любовь. Эдмон заточал ее главным образом в тесное пространство кантат и псалмов. Этот благочестивый, этот набожный Эдмон… Этот суровый моралист Эдмон…
Пение Розины, шея певицы, чуть набухавшая и мелко-мелко дрожавшая при вибрато, необычайно волновали Марту, доводя ее до самого высокого градуса переживаний, а когда влюбленные слились в дуэте, их гармоничные и страстные рулады заставили ее негромко вскрикнуть от возбуждения. Она никогда не могла бы вообразить себе, что два существа могут вот так соединиться милостью аккорда или одновременной модуляции на вершине: остром пике трели или звука «до» верхней октавы.
Человек-с-тысячей-шарфов, сидевший рядом с Мартой, казалось, ощущал все это в унисон с нею. Его тоже бросало в краску, он пылал, он излучал свет.
Иногда он прикрывал ладонью ее руку, то — чтобы предупредить, подготовить к неотвратимому приливу эмоций, то — чтобы, подобно эху, откликнуться на ее чувства, продолжив отзвук от того момента, когда в высший миг полного слияния звуки поднимутся к небесам, до того, когда потом — будто истаивая — они постепенно замрут над их седыми головами.
Услышав легкий вскрик Марты, Человек-с-тысячей-шарфов повернул голову и бросил на нее взгляд, исполненный такой гордости, словно он сам в какой-то степени причастен к сцене, вызвавшей подобное волнение, словно он сам сочинил музыку, оказавшуюся способной исторгнуть этот возглас наслаждения.
К концу первого акта рука Человека-с-тысячей-шарфов уже прочно покоилась на запястье Марты — красота происходящего была неописуема, ликование должно было быть разделенным…
И она снова ощутила тяжесть и волнующую влажность его ладони — точно так же, как в день, когда один и тот же страх заставил их примчаться к «Трем пушкам» и когда незнакомец завладел ее рукой, тепло которой струилось сквозь тонкую ткань синего платья. «Вот, значит, какова должна быть рука мужчины?» — подумала тогда Марта, которая не могла припомнить другой руки, хотя бы немножко похожей на эту околдовывающим смешением твердости и нежности.
Антракт.
Марта была оглушена. Безумные ритмы любви, необузданность проказ Фигаро, заразительные веселье и пылкость музыки, и сразу — яркий свет, затопивший зрительный зал, — от всего этого закружилась голова.
Непрерывная смена, бесконечная череда впечатлений и эмоций взорвала ясную голубизну неба у нее внутри. Ей показалось, что она родилась вновь для того, чтобы острее ощущать происходящее вокруг, показалось, что она очнулась от сна, обожженная миром. Голова у нее кружилась в точности так, как в те времена, когда она, совсем еще девчонкой, возносилась слишком высоко на качелях, и от головокружения у нее немели напряженные и похолодевшие ноги, и все это было в заснеженном, обледенелом Люксембургском саду.
Но вдруг Марте стало жарко. Она, которая никогда не потела, внезапно с головы до пят покрылась испариной, да какой там испариной, пот тек с нее ручьями. Все тело — возбужденное, разгоряченное — пылало, приливы жара подстегивались, будто хлыстом, ударами сердца, которое и само словно взбесилось, само рассыпало искры веселья и смеха.
Начался антракт, и Человек-с-тысячей-шарфов молча отер лоб. Марта была благодарна ему и за это молчание, и за то, что его тоже и так же бросило в жар.
Вокруг него, вокруг нее клубились люди — обсуждали услышанное, поднимались с мест, — от этого лихорадило еще больше. А потом зал опустел. Остались в креслах они одни, немного растерянные, в испарине от волнения, мечтающие о том, чтобы это длилось и длилось, чтобы можно было снова поделить на двоих восторг. Только на двоих. Без никого.
Марта смотрела на свое запястье, такую хрупкую часть себя самой, изношенную прожитыми годами, ставшую ломкой, как стекло. Запястье больше не принадлежало ей по-настоящему. Она принесла его в дар, не задавая вопросов, даже не опасаясь того, что оно, ломкое, как стекло, разобьется.
Потому что стеклу не страшны ожоги от раскаленных углей.
Да Марте и хотелось обжечься, какое там — обжечься, она была не против сгореть совсем, сгореть — как горела она, слушая Россини, в его сверкающем пламени.
~~~
Книжечка в обложке из красного сафьяна постоянно пополнялась записями.
Утром после кофе Марта заносила туда пометку о вчерашней встрече. А когда переворачивала назад страницы, от этого праздника, который теперь вечно сопутствовал ей, начинала кружиться голова: как в детстве, стоило только подумать о блестящих на солнце деревянных карусельных лошадках. Выставка, концерт, прогулка, свидание… Выставка, концерт, прогулка, свидание… Кружится карусель, кружится голова…
Иногда она одной фразой, а то и просто одним словом комментировала событие. «Чудо… сплошное наслаждение… дивно… лучше не бывает», — то и дело писала она на полях красной книжки, куда, кроме того, следуя рефлексу, за который Эдмон наверняка обозвал бы ее «последним романтиком», вкладывала маленькие сувениры, хранившие память об их совместном бродяжничестве: высохший лепесток цветка, упавший на столик, за которым они сидели в кафе, входной билет в музей…
Эти мелкие предметы стали трофеями, свидетельствовавшими о победе, которую ей удалось одержать над пропавшими зря годами, над десятилетиями, затерявшимися во мраке обязанностей и долга перед всеми, а больше всего — томительной скуки.
Марта черпала силу в своих трофеях, она словно брала реванш за себя молодую, за девушку, насильно лишенную возможности мечтать, приговоренную к бесцветному существованию, в то время как все в ней самою судьбой было предназначено только для яркой, искрящейся, взрывной жизни.
Девушка. Чудно и чудно, но она именно как юная девушка исследовала тысячу и одну грань, тысячу и одно обличье Человека-с-тысячей-шарфов. Столь же непредсказуемый, как эти его шарфы (поди угадай, какой наденет сегодня!), он не переставал удивлять ее. Все, что он говорил, все, что он делал, нет, все, в чем выражалось его существо, одним словом, он сам — скажешь «удивительно», мало покажется! Да что там! Уже просто то, что он есть, что он есть ТАКОЙ — событие…
Человек-с-тысячей-шарфов представлял собою непрекращающийся, длящийся нон-стопом спектакль, гарантирующий удивление, обещающий неожиданность в любую секунду.
Рядом с ним Марта постоянно и неустанно пробовала на вкус и собственные, новые для нее ощущения, такие же непредсказуемые, и получалось, будто гибкий и таинственный механизм ее чувственности, до сих пор почти никогда не пускавшийся в ход, вдруг завелся сам собою, завелся сразу, простояв долгие годы в ожидании и оставаясь новехоньким, потому что Эдмон вытащил и спрятал ключик от него, а может быть, потому, что Эдмон, будучи благопристойным мужем и безупречным отцом, так и не смог убедить ее в том, что он к тому же, или кроме того, — просто мужчина.