Эрих Хакль - Две повести о любви
Приказ о его аресте был отдан уже 11 октября 1941 года. Он подписал его 12 декабря в пятнадцать часов в общей камере на первом этаже тюрьмы, куда нас переводили незадолго до нашего отъезда. Это означало, что тринадцатого, самое позднее шестнадцатого декабря он был отправлен. Ехал он, таким образом, долго и обходными путями. Русская кампания шла полным ходом, железные дороги в восточном направлении были перегружены. Все для победы — таков был лозунг. Руди не был из числа тех, кто работал на победу, ему оставалось только ждать на путях. Известно, что он прибыл в Аушвиц общим эшелоном только 2 января 1942 года. Восемнадцать заключенных получили номера с 25167-го по 25184-й. Рудольф Фримель стал номером 25173.
В начале октября сорок первого я вернулась в Испанию. В Монтобане гестапо наступало мне на пятки. Мой брат сражался в рядах Сопротивления, и его группа получала через меня деньги и листовки. Немцы скоро заподозрили неладное. В первый раз они допрашивали меня в роддоме. В пять утра я родила, а в восемь они уже стояли у моей кровати. Через месяц они перевернули вверх дном мою комнату, но нашли лишь квитанции на девять денежных переводов.
— Что бы это значило, — поинтересовались они.
— Ах, ничего, — сказала я, — всего лишь средства на содержание.
— Как, от девяти разных мужчин? Вы же не будете утверждать, что имеете связь с каждым из них!
— Почему бы и нет, — ответила я.
Они хотели получить подтверждение в письменной форме. Я подтвердила, что являюсь сожительницей всех девяти. Через день я незаметно улизнула. Я знала, если буду ждать, они меня схватят.
Собственно говоря, у меня было две причины перейти границу. Во-первых, испанская партия тоже выбросила лозунг — каждый, кто может рискнуть, пусть возвращается. Мне они так все расписали, словно и думать было не о чем. Я долго и не раздумывала. Если бы они сказали, ровно в полночь ты должна стоять в самом центре Мадрида, у фонтана на Пласа де ла Сибелес в трусах в крапинку, я бы в трусах в крапинку туда и явилась. Так было поставлено дело. Кроме того, для меня было важно, что мой ребенок будет в надежных руках. Хулиану только исполнился месяц. А когда тебе дышит в затылок гестапо, оставаться во Франции уже невозможно. Нельзя сказать, чтобы я так уж страстно хотела ребенка. Во всем виноват Фернандо. Это он все прошляпил. Когда малыш уже появился, я была, конечно, рада, но сначала… Я ведь знала, каково наше положение. Во всяком случае, мне было ясно: отныне я несу ответственность за ребенка, невиновного в том, что его родители испытывают трудности и ведут борьбу. Именно в этом я упрекаю Руди — что он не думал о ребенке. Я позаботилась о том, чтобы мой мальчик был в безопасности, чтобы кто-то опекал его, если меня схватят. А они меня таки схватили.
Итак, первого октября я отправилась в путь. Второго я была в Перпиньяне, у Фернандо, чтобы попрощаться и чтобы он, наконец, мог подержать на руках своего ребенка, а четвертого я перешла границу под Пор-Бу. Только я ступила ногой на испанскую землю, как сразу мне перешли дорогу стайка монашек и отряд жандармов гражданской гвардии. Испания была тогда наводнена монашками и жандармами, они как саранча присосались к стране и начисто обглодали ее. Жандармы меня немедленно допросили. Им это, правда, мало что дало. Я врала им напропалую. Мне кажется, я никогда не лгала так виртуозно, как во времена Франко. Ни слова о том, что годы гражданской войны я провела в Барселоне. Я была санитаркой, сказала я, в мадридской больнице. Но в Мадриде я жила лишь до шестнадцати лет, поэтому логично, что они ничего не нашли обо мне в своих картотеках. В итоге они меня отпустили. И я отправилась на Менорку, где проживали мои дяди и тети, отцовские братья и сестры. У них денег куры не клевали. Тем лучше для моего малютки, сказала я себе. Там я могла заботиться о нем, полно молока, хлеба и овощей, даже теплая постель. Я пробыла на Менорке, пока малышу не исполнилось семь месяцев, потом уехала вместе с ним в Мадрид. Разумеется, родители моего мужа жаждали наконец поглядеть на внука. Кроме того, Фернандо тоже тем временем вернулся в Испанию, с инвалидным эшелоном. Они впустили его, хотя на границе он не придумал ничего лучшего, как во всю глотку орать Марсельезу. Французские жандармы, услышав песню, стали по стойке «смирно», но один фалангист[40], навостривший уши в соседнем вагоне, тут же потребовал, чтобы его арестовали как провокатора.
От Руди и Маргариты у меня не было ни весточки со дня их отъезда. Лишь гораздо позже я узнала, что сестра осела в каком-то местечке в Шварцвальде. Там ей приходилось каждый день по четырнадцать-шестнадцать часов быть на ногах, девочкой на побегушках в одной мясной лавке, а маленького Эди она сдавала не то в ясли, не то в дом для матерей-одиночек. Она могла видеть его только раз в неделю. Из-за черных волос к ней относились враждебно, принимая за еврейку, начальница детского дома покрикивала на нее, жене мясника она казалась чересчур медлительной, Руди не давал о себе знать. Она была в полном отчаянии и поэтому написала нашим родственникам на Менорку, вероятно, надеясь, что они дадут ей прибежище, ей и маленькому Эди. Но дорогие родственнички и знать ничего не хотели, наверное, полагая, что свою норму христианской любви к ближнему уже выполнили, приняв меня. Правда, они были милостивы и сообщили Марге, что меня можно найти по адресу родителей моего мужа: Мадрид, улица Эмбахадорес, 16, и сестра написала мне в надежде, что я помогу ей. Но как я могла помочь, мне самой было хуже некуда, я сидела за решеткой. Когда ее письмо пришло в Мадрид, я была уже арестована. Свекровь зачитала мне его в Сеговии, в женской тюрьме, когда пришла ко мне на свидание. Фернандо тоже был за решеткой. А о нашем малыше заботилась его мать. Хулиану не было и двух годиков. Год и одиннадцать месяцев.
Мне был двадцать один год и десять месяцев, когда наш эшелон прибыл в лагерь, 6 октября 1942 года, через девять месяцев после Руди Фримеля, о существовании которого я тогда не имела ни малейшего представления. Да и откуда мне было его знать? Вена — не деревня, я на тринадцать лет моложе его, и политика меня в ту пору мало интересовала. Правда, у меня было обостренное чувство справедливости, еще с детства, чем я не раз доводила до отчаяния свою мать. Но ни в какую партию я никогда не вступала. Отец был евреем, и поскольку браки между верующими разных конфессий не допускались, мать, происходившая из дрезденской баптистской семьи, приняла еврейскую веру. Мне было три года, когда они разошлись и начали ожесточенную борьбу за право родительской опеки. Отчим, которого я очень любила, был известным адвокатом. Он рано умер, и на этом благополучие в доме закончилось. До четвертого класса мать еще была в состоянии оплачивать гимназию, а потом мне пришлось уйти. Вскоре после этого бабушку сбила машина, и я на три месяца уехала в Дрезден, чтобы ухаживать за ней. За исключением одного дяди, вошедшего в семью через женитьбу, все братья и сестры моей матери были закоренелыми национал-социалистами, двое еще с ранних двадцатых годов. Несмотря на это, они любили меня. Соседи тоже продолжали относиться ко мне благожелательно: во-первых, они знали меня еще ребенком, во-вторых, смотрели на меня как на иностранку, для которой события в Германии не имели значения, в-третьих, квартал, где жила бабушка, раньше был коммунистическим оплотом, где пока все еще довольно отрицательно относились к нацистам.
После моего возвращения мать устроила меня ученицей в контору керамической фабрики Гольдшайдера. Там я научилась массе полезных вещей: приносить сотрудникам второй завтрак, заваривать чай или кофе, стирать пыль с пишущих машинок и кабинетной мебели, а также складывать в подвале старые регистрационные папки. Раз этим все и ограничивается, я, недолго думая, прервала учебу. Тогда мать решила пристроить меня в частную торговую школу. Осуществление ее замысла отложилось на год, потому что мне опять пришлось ухаживать за бабушкой в Дрездене. Осенью тридцать седьмого начались, наконец, занятия в школе, но удовольствие длилось всего один семестр.
На вечер 11 марта 1938 года я договорилась о встрече с одним другом в кафе «Биржа». Где-то в глубине бормотало радио, на которое мы не обращали особого внимания, пока за несколько минут до восьми не прервали передачу. «Я констатирую перед миром…» Это была прощальная речь Шушнига[41]. Избегать насилия, ни в коем случае не проливать немецкую кровь, слово немца, искреннее желание и Господь Бог защити Австрию. Совсем обалдевшие, мы вышли из кафе. Ринг был уже перекрыт мотками колючей проволоки. Той же ночью я проводила мать в кафе «Херренхоф», в танцевальный погребок, где она хотела предупредить своих друзей-евреев. Пожарные как раз занимались тем, что срывали транспаранты Отечественного фронта, призывавшие сказать на плебисците свое «да» Австрии. На углу Шоттенгассе нам навстречу шел темноволосый мужчина в очках, с довольно крупным носом, на него вдруг набросился нацист с повязкой на рукаве, — ах ты, жид, ну я тебе сейчас покажу — и ударил его по лицу, так что очки отлетели в сторону. Тут темноволосый схватил обидчика за галстук, съездил ему слева и справа по морде и совершенно спокойно произнес: «Я не еврей и не жид, но за пощечину, которую ты хотел залепить еврею, я тебе возвращаю две». Он наклонился за очками, надел их и не спеша пошел дальше.