Эрих Хакль - Две повести о любви
На следующее утро я пошла в школу. На углу Рауэнштайнгассе, оцепленного штурмовиками, уже собрались ученики. Было объявлено, что торговая школа закрывается, потому что ее владельцы, братья Аллина, евреи. Полтора часа мы протоптались в растерянности, потом разошлись по домам. В витрине кондитерской Лемана на Грабене висела табличка. — «Евреям и собакам вход воспрещен», неподалеку на брусчатке я увидела стоявших на коленях евреев, а рядом смеющихся, улюлюкающих прохожих, которые заставили их оттирать зубными щетками крест рыцарей Тевтонского ордена. В тот же день в нашу квартиру позвонили, на пороге стоял такой же тип со свастикой на рукаве и требовал «поганого жида» Курта Розенфельда, то есть моего отчима, на что мать с холодной улыбкой ответила: «Вам придется потрудиться сходить на Центральное кладбище, четвертые ворота, он там лежит с тридцать первого года».
На верхнем этаже жил человек, подновлявший ковры, некий Тезар. Жившему напротив Грайслеру он всего лишь пару недель назад хвастал, что вооружен на все случаи своими тремя партбилетами — социал-демократическим, социал-христианским и билетом нелегальных нацистов; теперь он был занят тем, что тащил из квартиры Вассерманов на втором этаже украшения, столовое серебро и настенные часы. К нашему счастью, один из братьев моей матери был солдатом вермахта и вошел с немецкими частями, осуществлявшими аншлюс, в Вену, через четыре дня он стал у нас на квартиру, что произвело в доме должное впечатление. Дядя Альфред пришел в ужас от местных бесчинств, превосходивших по жестокости все виденное им в Германии. С тобой ничего не случится, сказал он моей матери, но отец Дагмар — еврей. За пределами Вены, в рейхе, под защитой семьи, ей на первое время будет надежнее.
Когда он снова покидал Вену на своем мотоцикле, я поехала вместе с ним в коляске, замаскировавшись шинелью и кепи. Два года я проработала без каких бы то ни было претензий ко мне в Дрездене на фабрике по пошиву платьев, потом была все же переведена на принудительную работу в закрытый еврейский цех, меня обязали носить еврейскую звезду и переехать в место проживания евреев. Сотрудник гестапо, который постоянно шпионил за мной, предупредил, что я должна отказаться от любых контактов с мужчинами как еврейского, так и арийского происхождения. Я этого не соблюдала. Но роковую роль в моей судьбе сыграла хозяйка квартиры, дочь которой работала вместе со мной. На допросе в гестапо она выдала, что я разговаривала со своей матерью по телефону-автомату, что мне как полуеврейке было строжайше запрещено. В августе 1942 года меня также вызвали в гестапо. Моего дядю, который провожал меня в своей форме солдата вермахта, заверили, что меня задержат всего на одну неделю. Камера в гестаповской тюрьме быстро заполнялась, об освобождении не было больше и речи. Однажды ночью в конце сентября меня вызвали подписать приказ о моем аресте. Я оказалась сначала на Берлин-Александерплац, потом в Равенсбрюке. Через три дня оттуда уходил большой эшелон с евреями.
Это был обычный пассажирский поезд, двери были заперты, а в обоих концах вагона находились эсэсовцы. Мы ехали по равнине, казавшейся мне мрачной и голой, на какой-то станции, где пополнялись запасы воды, сквозь скрип сапог конвоиров послышались польские голоса, и вдруг было произнесено главное, ключевое, слово. Его значение дошло до меня лишь по прибытии, когда ранним утром, между четырьмя и пятью часами, нас загоняли с цепными собаками на обнесенную колючей проволокой территорию.
Мы должны были выстроиться в шеренгу, перед нами стояли эсэсовцы, среди них был один верзила под два метра ростом, за ними бараки и домишки, а между бараками и перед ними, словно тени, блуждали фигуры с обритыми головами, мужской лагерь, подумала я, они привезли нас в мужской лагерь, постепенно светало, и я все больше слабела, держись, сейчас будет команда «вольно», и вдруг из серо-белесого тумана проступила гора высотой почти с один из этих бараков, гора состояла из хвороста, странно, откуда столько веток, серый туман рассеялся, и я увидела, что в куче хвороста что-то шевелится, там что-то движется, шепчу я, а у девушки рядом со мной дрожат губы, тихо так, а потом я вижу, хворост, ветки — это гора трупов, иссохшие, сучковатые скелеты, сложенные в кучу, нет, набросанные друг на друга, но все уже мертвые, и ничего не шевелится.
— Давай, давай, пошевеливайтесь! — кричали эсэсовцы, когда наш эшелон прибыл на местный вокзал, спустя шестнадцать месяцев после приезда Руди. Было совершенно темно, глубокая ночь, к тому же полное затемнение. Быстрым шагом они погнали нас к лагерю, где заперли в тогда еще недостроенном приемнике с внешней стороны каменной стены. Лишь на рассвете мы прошли через входные ворота. Первое помещение — душ, стрижка, регистрация. Взять арестантскую одежду, сунуть ноги в деревянные башмаки. Превращение из врага народа в номер такой-то.
Было бы неверно предположить, что мы сразу осознали весь ужас происходящего. Хотя такими уж наивными мы тоже не были и приблизительно представляли, что творилось в концлагерях. Я это знал еще с тридцать третьего года, когда читал в австрийских газетах о замученных до смерти или убитых людях, о которых официально сообщалось: застрелен при попытке к бегству. (Однако о любимом развлечении эсэсовцев — снимать перед каждым из них шапку — мне еще было неведомо.) Я также знал, что заключенных, пытавшихся бежать, вешали. (Однако про обречение на голодную смерть в стоячем карцере, выстрелы в затылок у «черной стенки», «качели Богера» на допросах мы еще ничего не знали.) По-моему, об уничтожении евреев я услышал еще во время транспортировки в лагерь. Кто-то из заключенных утверждал, что об этом говорил Томас Манн по американскому радио. Но, может, память изменяет мне, я не слишком доверяю ей: пережитое и услышанное наслаиваются друг на друга, не придерживаясь никакой очередности, подчиняясь не хронологии, а временам года. Так, например, день, который всегда всплывает в моей памяти, когда я думаю о Руди Фримеле, запомнился мне как типичный День Всех Святых: холодный и серый, с голыми ветками, одинокими снежинками. Тогда, во всяком случае, ужас мой еще не был безграничным. Лишь постепенно я узнавал, куда попал.
Первые дни мы провели в карантинном бараке. Несколько политзаключенных использовали любой предлог, чтобы завязать с нами контакт. От них я впервые услышал о существовании газовых камер. Я был готов к побоям, избиению ногами, к виселице. Но не к этому. Вторично ужас обуял меня, когда я узнал: эсэсовцы делают заключенным смертельные инъекции. Вводят фенол. Впрочем, по своим размерам Аушвиц был гораздо больше, чем мы могли вообразить. Основной лагерь, в котором оказался я, а до меня Руди Фримель, относился, по официальной градации, к лагерям первой ступени. То есть он не был лагерем массового уничтожения, в отличие, скажем, от Биркенау. Если ты был так называемым арийцем, ты вполне мог, если повезет, выжить в Аушвице I. Кроме того, мы были привилегированной кастой; будучи имперскими немцами, то есть подданными рейха, мы находились на самом верху нацистской «табели о рангах», выше чехов и западных европейцев, французов и бельгийцев, у которых, в свою очередь, было больше шансов на выживание, чем у югославов, поляков и тем более русских. Нам было разрешено получать письма и даже посылки. Мы понимали, что орали эсэсовцы. Нам шло на пользу, если звук наших голосов напоминал им детство. Важным моментом была также сплоченность политзаключенных. Когда меня привезли сюда, к движению Сопротивления, «боевой группе Аушвиц», как мы ее называли, уже присоединились представители разных национальностей, а не только поляки и австрийцы, как вначале. Мы встречались в четвертом блоке, в закутке под лестницей в подвал, где хранились ведра, щетки и половые тряпки. Уже одно то, что политические могли подойти к заключенному, научить его, как себя вести, могло спасти человеческую жизнь. Я попал в Аушвиц студентом-юристом. Еще в карантинном блоке один эстет-график из Вены надоумил меня указать в качестве профессии на комиссии, распределяющей по рабочим командам, что я не студент, а художник и маляр. При этом я за всю свою жизнь ни разу не держал в руке кисти. Ну и что, заметил он, ты это быстро освоишь, а если и нет, никто не заметит. Благодаря этому меня определили в хорошую команду, мне не пришлось работать на морозе на воздухе, я мог свободнее передвигаться и вскоре научился доставать бритвенные лезвия или катушки ниток, которые можно было выменять на носки или кубики маргарина, и в глазах эсэсовцев я считался специалистом, жизнь которого дороже, чем большинства остальных.
Руди Фримелю вначале вообще не было нужды врать. Как на автомеханика на него был хороший спрос. Не исключено, что с самого начала он работал в гараже СС. Его команда базировалась вне территории основного лагеря, позади дома эсэсовца, командовавшего блоком. Это был вытянутый деревянный барак, покрытый гофрированными стальными листами, стоящий на обнесенной забором территории, где обслуживались и ремонтировались грузовики, легковушки и мотоциклы. Осенью сорок четвертого там даже стояли подбитые танки дивизии СС «Гитлерюгенд», которые надо было вновь привести в боевую готовность. Гаражная команда была самой привилегированной. Фримель и сам садился за руль, он заводил и обкатывал автомобили. Вполне реально, что начальник его команды сам был автомехаником. То есть они были коллегами, и эсэсовец быстро понял, что Фримель обладает высокой квалификацией. Он вряд ли скупился на похвалы, тем более что Фримель держался с достоинством, не высокомерно, но и не подобострастно. Помню, как однажды один из младших чинов в команде электриков, у которого на Соле была моторка, прибежал к нему: «Слушай, у меня лодка заглохла. Взгляни на нее, ты же понимаешь в моторах». И они покинули лагерь и направились вниз к реке, Руди разобрал и снова собрал мотор, потом запустил его, и оба издали радостный вопль, разнесшийся по всей округе. Я еще помню, как он дал мне с собой женское белье и хлеб, когда меня послали в Биркенау пронумеровать бараки и написать лозунги вроде «Вошь — это твоя смерть» или «Есть только один путь к свободе, и его вехи — это упорный труд, любовь к отечеству, чистота, послушание…» Руди был не такой, как некоторые другие лагерные знаменитости, трясущиеся над своими сокровищами, и боже упаси попросить их об одолжении. Он пользовался популярностью и общей любовью, все знали, что это человек, который тебе не откажет. Однажды, ранним воскресным вечером, он подарил мне целую горсть лекарств для больных австрийцев, прибывших в лагерь. Лекарства! У кого был хотя бы порошок от головной боли, тот уже считался в лагере богачом.