Эрих Хакль - Две повести о любви
Или не доставили.
Вполне допустимо, что военная полиция продержала его лишь одну ночь в Дижоне и уже утром следующего дня перевела в Париж, в тюрьму Санте. Как знать, может, он оказался в той же камере номер двадцать три, где за полгода до этого мерз и голодал я. Охранник просовывал ему через прорезь в двери, как и мне, один раз в сутки миску, наполненную 300 граммами воды, в которой плавали одна сморщенная морковка и половинка картофелины. Я не знаю, как он справлялся с голодом, одиночеством и тревогой за жену и сына. Может, его вдруг бросило в жар от мысли, что в спешке он забыл дать Марге адрес своего отца. Наверное, он тогда вскочил и забарабанил кулаками в дверь. Однако не успел еще охранник заглянуть к нему, как он взял себя в руки и попросил разрешения почитать книгу. На следующий день ему, как и мне, швырнули в камеру потрепанный экземпляр «Вильгельма Телля» Шиллера. Прошло еще несколько дней, и он снова постучал в дверь, я хочу работать, хочу быть полезным. И действительно, появился старый человечек в синем костюме, в руках он держал моток проволоки и показал ему, так же, как и мне, как делать крысоловку. Он немедленно принялся за работу и за три дня изготовил сорок ловушек. В награду старик просунул ему, как и мне, пачку табака, бумагу и спички. Я все выкурил, а он сохранил листок папиросной бумаги, чтобы записать на нем стихотворение, мельчайшим почерком, по-испански, для своей жены-испанки, назвав стихотворение «Mi dulce mujer»[37].
Когда он писал, до него донесся из коридора крик «Vingt-trois!»[38]. Охранник отпер камеру и повел его в комнату, где его ждали два гестаповца. Потом втолкнули еще какую-то женщину, бледную и сгорбленную, с затравленным взглядом. В тюремном дворе их запихали в такси и повезли по безлюдным улицам на допрос на авеню Фош. В пути один из конвоиров сказал женщине: «Надеюсь, на этот раз ты будешь поразговорчивей», и она вздрогнула. А ему, как и мне, бросил: «Ну ты, Рюбецаль[39]. Сейчас получишь взбучку. И сразу все будет кончено».
Несмотря на угрозы, допрос прошел относительно благополучно. Сначала гестаповцы пообещали ему более приличное содержание. Один из них даже протянул ему бутерброд. Тем не менее он все время ждал первого удара и напрягал мускулы, чтобы не упасть сразу на колени. Но ударов не последовало даже тогда, когда он, как и я, уклончиво отвечал на их вопросы. Он понял, что кое-что им известно о нем, однако они не знали, что он был политактивистом в Испании, и он об этом предусмотрительно умолчал. В принципе их интересовали лишь его бывшие соратники по Шуцбунду, эмигрировавшие в 1934 году в Советский Союз и оттуда отправившиеся на гражданскую войну в Испанию. Как и мне, они прочитали ему список фамилий: Тренклер, Тезар, Барак, Байер, Дистельбергер… и он так же, как и я, каждый раз мотал головой, не знаю, тоже не знаю, мне не известен, или кивал, когда назывались фамилии тех, кому он уже не мог навредить, потому что они погибли под Мадридом или Теруэлем или во время наступления у берегов Эбро, а кто-то записался в Иностранный легион в лагере Сен-Сиприен. Не забывайте, сказал он им, что большинство добровольцев воевало в Испании под вымышленными именами. Эта информация удовлетворила их. А может, и нет. Если нет, они били его по лицу, пороли, сбивали ударами с ног, таскали за волосы, обливали холодной водой. Он молчал.
Не знаю, была ли она ему поддержкой. Не знаю, хранил ли он молчание, потому что знал, что она любит его. Мне известно только одно: прибытие в Дижон, 15.VIII. Прибытие в Вену, 14.IX. Переводили ли они его в Компьень? Дижон был сборным пунктом для всех депортированных из страны, прежде чем они попадали в Компьень. Об этом рассказал писатель Хорхе Семпрун, уже после войны. Он описывал, как его самого или героя его романа перед отправкой из Дижона в Компьень сковали вместе с одним пожилым поляком, говорившим на ломаном французском и все время повторявшим шепотом одну лишь фразу: «Теперь все, теперь они нас всех убьют». Семпрун или же его герой, во всяком случае, испанец по имени то ли Мануэль, то ли Жерар, пытался успокоить поляка, не бойся, камрад, никто нас не убьет. Ночью поезд стал посреди пути, и его сосед спросил, тяжело дыша: «Слышишь?» Он ничего не слышал, только дыхание других пленников. «Что?» — прошептал он. «Крики». — «Какие крики?» — «Крики тех, кого убивают там, под поездом». Он промолчал, понимая, что старика бессмысленно успокаивать, и тот тут же заговорил снова: «Кровь, разве ты не слышишь, как течет кровь? Там, под поездом, реки крови, я слышу, как она хлещет». — «Тихо ты, паскуда!» — прикрикнул немецкий солдат и с силой ударил поляка прикладом в грудь, так что тот, харкая мокротой с кровью, потерял равновесие и повалился вперед, увлекая за собой испанца, скованного с ним наручниками. Был ли Руди в том поезде из Дижона в Компьень, ночью, вместе с поляком и Мануэлем-Жераром, соотечественником его жены?
Его никогда не переводили в Компьень. Вместо этого он поехал со своими земляками домой, из Франции через Трир, Регенсбург, Нюрнберг, Вюрцбург в Вену. Или в Вену через Карлсруэ, Брухзаль и Линц. Может, его, как и меня, засунули на вокзале в Карлсруэ в арестантский вагон, в узкую камеру, соединявшуюся с соседней маленькой щелкой, через которую он, подобно мне, общался с немецким уголовником с железным крюком вместо левой руки, как у пирата. Мужчина рассказывал ему, как и мне, что сам отрубил себе руку. Нацисты посадили его, шепотом рассказывал он, в лагерь на болоте, где заключенные должны были резать торф или отвозить его на тачке, а кто не выдавал положенную норму в кубометрах, того до полусмерти избивали, поэтому он и отсек руку, и не он один: многие отрубали себе кисть, после заживления им к культе приделывали железный крюк, и они были безмерно счастливы, он тоже безмерно счастлив, потому что с крюком он годился только для перевозки торфа на тачке, а тачка, по сравнению с добычей торфа, одно удовольствие.
Фримель не испугался этих откровений. Он лишь подумал, может, тот лжет, может, он лишился руки в результате несчастного случая на работе, и вообще мы, интербригадовцы, сражавшиеся на полях Испании, не преступники, вроде этого человека с крюком. С нами будут обращаться лучше. С ним и в самом деле обращались лучше в Вене, в полицейской тюрьме на Элизабетпроменаде, знакомой ему по прежним временам, по тридцать четвертому или тридцать пятому году, когда он дожидался там суда.
Я не знаю, какой референт занимался им в управлении гестапо на Морцинплац. Волею случая Руди попал к тому самому бывшему инспектору криминальной полиции, который вел его дело еще в 1934 году, во времена австрофашизма, и который вовремя перекинулся на сторону нацистов. Общее прошлое охотника и жертвы породило в них смешанное чувство братства по оружию; такое вполне могло быть, во всяком случае, это объясняет, почему уже через несколько дней после своего прибытия Руди получил разрешение написать открытку отцу. Между гестаповцами и австрийскими тюремными надзирателями с Элизабетпроменаде, в «Лизль», как мы почти любовно называли тюрьму, существовала своего рода конкуренция. Одни завидовали заключенным других. Вот пример: когда после допроса сотрудник гестапо вел меня с Морцинплац назад в «Лизль», он сделал мне знак остановиться у табачного магазина и сунул мне в руку деньги. «Купи себе пачку „Спорта“», — сказал он. А когда я вышел оттуда: «Смотри, чтоб эти недоумки тебя не обшмонали». Так они называли австрийцев. Руди наверняка извлек пользу из обоюдной нелюбви гестаповцев и тюремных надзирателей. К тому же вполне возможно, что в «Лизль» он встретил старых знакомых, некоторых ушедших на пенсию охранников, которые снова вернулись на службу, поскольку более молодые надзиратели были призваны в ряды вермахта. Потому что Руди и в «Лизль» оказался на привилегированном положении. Уже в своей первой открытке он пишет отцу, что является «тюремным рабочим». Это очень важный пост, «тюремным рабочим» не надо было целый день сидеть в камере, они не голодали, поскольку при раздаче еды для них всегда находилась добавка, они могли тайно проносить сигареты, читать газеты и передавать записки заключенных друг другу. Не все «тюремные рабочие» вели себя порядочно. Помню одного заключенного, который, уподобляясь уголовникам, требовал за каждую сигарету одну немецкую марку. Бывший интербригадовец, а оказался мерзавцем, не то что Руди.
Последнее письмо моей матери он написал в июле тридцать девятого, когда еще сидел в лагере Пор. Это прохладное, сдержанное письмо, в котором он, словно сквозь зубы, просит развода по обоюдному согласию. Свою просьбу он мотивирует тем, что брак все равно существует лишь на бумаге, что он ни при каких обстоятельствах не свернет со своего пути, и в свете вышеизложенного о возвращении домой не может быть и речи. Разумеется, он не будет уклоняться от материальных обязанностей; если у нее есть сомнения на этот счет, он дает ей возможность провести расторжение брака по его вине. Дело срочное, пишет он, потому что, только будучи холостым, у него есть шанс уехать в Мексику или Аргентину и получить работу и заработок. Другой причины он ей не называет. Но каким-то образом она узнала, что у него связь с другой женщиной. Она никогда не говорила об этом. Думаю, это причиняло ей боль.