Дом, которого нет - Трофимчук Елена
Аленка открывает калитку кладбища. Открывает левой рукой, в правой – конверт с красивой маркой. Конверт Аленке вручила почтальонша тетя Вера – «тебе ж все равно по пути». На красивой марке – замок с острыми шпилями. Под маркой написано: «д. Заречье». И «Боброву Матвею» тоже написано под маркой. Аленке кажется, что письмо пришло с другой планеты. На той планете тоже есть деревня с названием Заречье и человек с именем Бобров Матвей, а еще там есть город Тюхерсфельд и улица Хауптшрассе. Тюхерсфельд и Хауптштрассе написаны русскими буквами в левом углу конверта. Аленка читает названия вслух. Незнакомые слова цепляются за колышки некрашеного забора деда Пети, спотыкаются о крючковатую палку бабы Мани, путаются в ветках высокого кладбищенского дуба.
Матуня подкрашивает исчезающие цифры на низком, будто стоптавшемся от старости памятнике в первом ряду кладбища.
– А то как и не жил человек, – не поворачиваясь, говорит Матуня и дорисовывает хвостик цифре шесть. Человек под низким памятником родился в 1906 году.
– Вам письмо. – Аленка вытягивает вперед руку с конвертом.
Матуня кивает и продолжает водить кисточкой по серебристому хвостику 1906 года.
– С немецкой маркой, – добавляет Аленка.
Кисточка останавливается, а затем выскальзывает из Матуниной руки.
– Хауптшрассе, – зачем-то уточняет Аленка, и конверт выскальзывает из ее руки вслед за Матуниной кисточкой.
Не знаю, жив ли ты. Не знаю, живешь ли в Заречье. Не знаю, есть ли еще на свете Заречье. Сегодня такое прозрачное, такое молодое небо, что сразу чувствуешь свою старость. Верю, что и у тебя получилось постареть.
Я так давно не писала писем, что забыла, с чего они начинаются. Последний раз писала в 44-м, конечно тебе. Потому что больше некому. Потому что ты мог быть жив. Мама и папа не могли. Я видела, как полыхал коровник. Марта Русакова (помнишь ее?) побежала вниз, к реке, а я стояла и смотрела, как умирают мама и папа. Здесь, в Германии, принято хоронить пепел. Если бы я тогда знала, то взяла бы с собой горстку мамы и папы.
Я писала тебе в 44-м, и в 43-м тоже писала. У меня все хорошо, писала я. Потому что все плохое уже случилось. И у меня, правда, все было лучше, чем у многих. Я попала в хорошую семью. И деревня была похожа на нашу. Только почему-то не лаяли собаки. У моих хозяев были овечки – точь-в-точь такие, как у нас. Я пасла их летом и стригла на зиму. Без шерсти овечки становились грустными и пугливыми. Зимой я пряла и вязала длинные кофты. Хозяйка продавала кофты худым женщинам. Я представляла, как женщины кутаются в шерсть моих пугливых овечек и запрещала себе вспоминать дом.
Наверное, надо написать, почему я не вернулась. У меня так много ответов на этот вопрос, и все время кажется, что среди них нет ни одного правильного. Я не знала, куда возвращаться. Здесь у меня были овечки, а был ли у меня кто-то там, я не знала. От тебя я не получила ни одного письма. Хозяйка сказала – пока подожди, кто знает, как будет. Чем старше становлюсь, тем чаще представляю, какой могла бы быть наша с тобой непрожитая жизнь. И тоскую по этой жизни, как по прожитой. Много раз думала – надо написать. И говорила себе: вот-вот. Вот-вот начну жить, тогда и напишу.
Небо сегодня такое же голубое, как твои глаза. Узнаешь ли ты меня на фотокарточке?
Скамейка на фотокарточке была ярко-оранжевой, розы – ярко-красными. Короткие, выше плеч, волосы Стеши были белыми – словно кто-то стер цвет. Матуня переоделся в черный костюм и белую рубашку, заглянул в зеркало. «А глаза-то у меня всегда были карими», – сказал Матуня своему торжественному отражению, выкатил за калитку велосипед и поехал в райцентр – в фотоателье.
Дом, которого нет
Дом был сиреневого цвета, с высоким крыльцом, без палисадника и без огорода. Стоял на развилке Барсуковой и Казановки, но ни на одну из улиц не смотрел – только на дорогу, которая раздваивалась прямо у ступенек крыльца. Аленка с Варькой проходили здесь каждый день, и знали, что ничего красивее сиреневого дома в мире не существует.
– Ты хотела бы в нем жить? – спрашивала Варька в тысячный раз, и Аленка в тысячный раз кивала.
Для того чтобы жить в сиреневом доме, надо быть феей. Или эльфом. Или богиней из книжки Н. Куна «Мифы Древней Греции». В Заречье не водилось ни фей, ни эльфов, ни богинь. В сиреневом доме никто не жил. Варька спрашивала про дом маму, Аленка – бабушку. «Люди жили», – отмахивалась от Варьки тетя Рая. «Ушли люди», – вздыхала бабушка Соня, не глядя на Аленку.
Дом никогда не подкрашивали, но цвет всегда оставался свежим – не сильно ярким, без новенького глянца, но свежим и живым. Лопухи близко к дому не подбирались, жались к пыльной дороге. Трава вокруг сиреневого дома никогда высокой не вырастала – будто кто-то невидимый и неслышимый ее подстригал. Весной к дому подходила река. Подходила близко, под самое крыльцо, и тогда дом становился похожим на корабль, и каждый год казалось, что сиреневый дом уплывет куда-то, куда ему очень надо, но большая вода спадала, а дом оставался.
Аленка возвращается из школы одна – Варька осталась ждать тетю Раю. Сегодня первый день после весенних каникул. Весенние каникулы в зареченской школе всегда в разное время – как река из берегов выходит, так школу и закрывают. Дни после половодья настают теплые, ветреные – земля сушится на солнце, как постиранное перед большим праздником белье. У сиреневого дома Аленка сбавляет шаг – кажется, что если идти очень медленно, то оттуда может кто-нибудь выйти. Аленка останавливается перед высоким крыльцом и не верит своим глазам – дверь в сиреневый дом открыта, длинная занавеска убрана наверх. Если бы не эта занавеска, убранная точь-в-точь, как у Аленки дома, то она, наверное, не решилась бы подойти к крыльцу, не решилась бы ступить на нижнюю ступеньку, потом на следующую, и еще на одну, посчитать, что ступенек всего шесть, и перешагнуть через порог под занавеской, зацепленной на гвоздь в косяке двери.
Дверь из веранды в комнату тоже открыта. Света там мало, словно везде день, а в комнате – вечер. На стене портрет – темноволосая дама сидит на стуле, на руках держит маленькую девочку в кружевном платье, мальчик постарше стоит рядом, светловолосый мужчина – позади, за спинкой стула. Перед картиной, как перед иконой в церкви, стоит незнакомая женщина, ни капли не похожая ни на фею, ни на эльфа, ни на древнегреческую богиню. На ней брюки и обыкновенная кофта, светлые волосы убраны в короткий хвост. Аленка старается не дышать, не хочет, чтобы незнакомка ее заметила. Женщина не двигается и как будто тоже не дышит. Аленка спиной пятится к выходу, щурится от внезапно яркого солнца, медленно, стараясь не скрипеть, спускается по ступенькам крыльца, а затем пускается бежать – быстро-быстро, быстрее узких ручейков по краю дороги, быстрее своего громкого, громче весенней капели, дыхания.
– Гнался за тобой кто? – Бабушка Соня качает головой, достает из печи пахнущий квашеной капустой чугунок.
– Дом, – Аленка выдыхает одно-единственное слово и опускается на стул.
– Что дом-то?
– Сиреневый дом, дверь открыта, и женщина там…
– Какая женщина? – Бабушка Соня хмурится, оставляет чугунок на припечке.
– Стоит перед портретом и не движется.
Бабушка Соня накидывает на голову теплый платок, снимает с крючка телогрейку.
– Я с тобой! – Аленка выскакивает на улицу вслед за бабушкой.
Бабушка шагает непривычно широко – как будто хочет сократить путь. Аленка успевает за ней только бегом.
– Сколько лет? Сколько лет-то, а? – спрашивает бабушка, глядя под ноги.
– Я лица не видела, она спиной стояла, – отвечает, запыхавшись, Аленка.
– Лет-то прошло сколько, а? – Бабушка Аленку не слышит. – Восемьдесят пять минус сорок два, сколько будет?