Н. Денисов - Пожароопасный период
Все перемешалось: быль, небыль, земное и небесное! И все мне было ясно и понятно: которую неделю жил я в этом мире – неожиданных метаморфоз, смещений, небесных и вполне земных забот, ощущений. До Пашки, кажется, еще не доходило – до его сознания, разума. Но он что-то начинал понимать, хотя холерический его нрав, фантазия воспламенялись недолго, и через пару минут смотрел он на мир «сквозь призму» своего жилища-пенала, жены Тани, сынули. И сынуля, кажется, был теперь в его мыслях.
– А ничего колымага, занятная! – кивнул он на летающую тарелку Талынцева. – Вот бы сынуле такую.
«Колымага» отцепилась в трех верстах от Городка. Талынцев быстро скользнул в кусты акаций, где, вероятно, и была у него засекреченная заправка топливом.
А трактор бежал и бежал. И мы продолжали править свою печальную и уже вполне земную грустную миссию.
15Ничто, кажется, не объединяет нас больней и пронзительней, как смерть близкого человека. Она вдруг наваливается непостижимой черной реальностью, обнажая простоту и хрупкость человеческого бытия, зыбкость многих высоких порывов, устремлений, желания возвыситься над ближним – не мытьем, так катаньем. «Приказал долго жить!» – говорят о покойном. Смысл в этом «приказе» – жить порядочно, светло и за себя, недобравшего на земле этих чистых реалий. И тем пронзительнее эта реальность человеческого пути на земле, когда вот она, рядом, в наглядности. Ведь даже разговоры об испепеляющей атомной вспышке становятся в конце концов для многих абстрактными, поскольку это глобальный, всемирный, общий катаклизм. На виду, на миру! А на миру, как говорят на Руси, и смерть красна. Ужасное противоречие.
Нет, мы смотрели на смерть Костоломова не с глобальных высот. Просто. Трагически просто. Окончательно опустел сельхозотдел редакции. Серая пыль, покрывшая его стол за эти два дня, когда солнце во второй половине дня входило в окна, отсвечивала серебряно, жутко. Кто-то вынес из кабинета потрошеный сноп проса и ядовито-зеленые, засохшие до бамбуковой прочности, стебли кукурузы. И одинокий портрет академика земледелия в старомодном пенсне висел на стене, как укор, как несправедливость к когда-то хорошо начинающему человеку.
Но как бы не примиряла смерть, не ставила на одну доску оставшихся жить, – делить-то в этой жизни нечего, кроме достоинства жить порядочно! – она еще продолжала работать на «мнение», на репутацию, на боязнь проявить чересчур открытое, а попросту говоря, человеческое сочувствие.
Поскольку смерть Костоломова была «непрестижной», от хлопот с похоронами отбоярились Бугров и остальные, на нас с Пашкой Алексеевым сбагрили эти хлопоты, решили мы, чтоб гроб с телом коллеги поставили в сельхозотеделе.
– Это лишнее! – нахмурился Бугров. – Хоронить, как всех трудящихся.
– Как это? – не понял Пашка.
– Из квартиры, – глухо добавил шеф. – Это мнение сверху.
– Ну, если сверху! – вознес я высоко палец, указывая в окно на владения Саваофа.
Вправду, легче женить, чем похоронить. Но мы выдавили из тощего кошелька нашего профсоюза все, что возможно, получили зарплату и гонорар Костоломова, заставили «сброситься» всех по червонцу. Технология «сбрасывания» рождала в хмурых монашеских ликах сотрудников запретные ассоциации. Но мы наскребли на гроб, на венки и скромный памятник.
В день похорон приехала из областного города супруга Костоломова и скороспешно занялась приготовлением поминального стола, отодвинув пока, тоже не терпящие отлагательств, хлопоты по закреплению за ней квартиры, из которой она выписалась два года назад. Приехал на грузовике по подсохшей дороге председатель колхоза Клопов с венком и корзиной поминальных бутылок, на которые вдова посмотрела, как на врагов народа.
– Обычай есть обычай! – рокотнул грузный председатель, – Мне уж теперь к одному концу, а память
Евгения Павловича не дам заливать помидорным соком. Да, Клопов намекал на известное в степном районе и Городке трагикомическое событие, виновником которого стало его необузданное желание вырваться вперед на уборке. Он дал распоряжение сельмагу продавать, как поощрение, комбайнерам, и шоферам, выполнившим недельную норму на сто пятьдесят процентов, по литру водки на душу. Распоряжение настолько подействовало на кутыревских хлеборобов, что только один неопытный комбайнеришко не дотянул до рубежа, а двое жахнули на все двести процентов. И накануне ливня, в северной Кутыревской стороне, гудел весь полевой стан колхоза, вспоминая благословенное время недавних марафонских гонок к вечернему магазину. Довспоминались! Но кто-то из наиболее стойких к градусам, перешагивая через убойно спящих передовиков, пошарашился было к штурвалу комбайна, чтоб повторить дистанцию, но добрался только до колеса, уснул, распластавшись, как ополченец после битвы.
Подозреваю, что наш Костоломов мог быть участником сего празднества, в честь трудовой победы, но Клопов молчал. И смерть отпускала теперь все прегрешения Костолому.
Клопову грозило! Что? Возможно, не только выговор.
– Мне уж к одному концу! – опять глухо выдавил из себя грузный председатель. И мне было жаль мужика. Колхозом он правил давно и на общем фоне не хуже" других. Он же и заказал на колхозные деньги похоронный оркестр и, когда выносили Женю из дома, трубачи долго и жалобно рвали на части и вынимали душу, до самого кладбища не давая соединиться этим частичкам. Народу было «дивно», как говорят деревенские старухи. «Трибуна» все же дала, хоть и со скрипом, извещение о «кончине сотрудника Е. П. Костоломова», пришли и мои хозяева Иван Захарыч, Ирина Афанасьевна, как люди свои, имеющие к газете совсем не косвенное отношение. Пришли с сумкой огородной зелени для поминального стола.
Приехала из Караульного Тоня – в темном платьице, которое очень шло к ее загорелому лицу и стройной фигурке.
– Какая нелепость эта смерть! – сказала мне Тоня, – Вовка, ты береги себя! – посмотрела по-матерински печально и заботливо.
В. Д., как я заметил, очень пристально посмотрел на девушку и иронично, надменно на меня. Подумаешь, плевать мне на его барское пренебрежение и самомнение. А потом в своих печальных хлопотах я опять заметил: смотрел! И мне было уже нехорошо и тревожно.
Лена Алтуфьева плакала опять, не отнимая от лица платочка, и я подозревал, что она больше оплакивала себя, сторонясь своего В. Д., который был натужно бодр и ненатужно значителен. Ах, да! Пашка Алексеев рассказывал мне на днях о записях в блокноте Лены, что забыла она на столе, а Пашка, ох уж этот Пашка, «случайно» прочел интимные размышления Лены, помеченные числами ее «медового месяца»: «…кажется, я совершила глупость с этим замужеством!», «…правы подруги – надо было испытать вначале, как современной женщине, подходим ли мы друг к другу как любовники», «…ханжа, он замучил меня этими соками, а у, самого». Дальше, повествовал Пашка, было жирно зачеркнуто. И еще: «Энгельс был прав, девочки, пора решаться и уходить!»
Все же нехорошо читать чужие блокноты, говорил я Пашке, а тем более распространяться об этом. Он же безответственно махал рукой: подумаешь, у них не убудет! А сейчас я слышу резкий голос Пашки:
– Что же вы делаете, гады!
Два могильщика, два небритых забулдыги, с которыми мы рассчитывались за услуги накануне, забивали сапогами в коротко выкопанную могилу гроб с Костоломовым. Я глянул и похолодел: это были два стражника, что встречал я у ворот рая, только там они были в более приличном виде, один даже с ангельскими крылышками. Они это, боже мой! И сюда успели на шабашку!
– Верно, подкопать надо, мужики, а не кощунствовать! – сказал Клопов и сам взялся за лопату.
Со вдовой Костоломова сделался нервный припадок. Ее отпаивали минеральной водой. И оркестр опять рвал на куски душу.
Бугров и «говорящая сорока» сразу с кладбища уехали в редакцию – вычитывать и подписывать в печать очередной номер, где гвоздевым материалом проходил через два подвала очерк В. Д., в котором он объявлял Персиково прообразом будущего сельского общества, полемически заострял разговор на сносе церквушки восемнадцатого века, что «бельмом в чистом и ясном взоре современной – по линеечке – деревни!». Абзацы эти в очерке долго смущали многодумного Бугрова, поскольку он читал где-то о том, что с ниспровержением старины надо быть осторожным, но сам В. Д. и «говорящая сорока» убедили шефа в разумности и прогрессивности мысли автора.
Они уехали. И, почувствовав нашу с Пашкой неопытность, Клопов возглавил поминальное застолье, произнес неожиданное и пространное слово:
– Несмотря на запреты, я всем предлагаю по старинному обычаю поднять за Евгения Павловича. Мне, правда, к одному концу, – добавил он тихо. – Мы только что похоронили вчерашний день!
За столом прошло шевеление.
– Не удивляйтесь, товарищи, разумно я говорю. Я тоже – вчерашний день. Меня как будто бы и нет, а будто бы и есть! Но у меня бычье сердце, я еще могу тянуть свою упряжку, но только старой, наезженной колеей. А возьму потяжелее поклажу, да прибавлю скорости, тут мне и каюк. Не под силу. Соки-персики тоже не выход, обман, игрушка.