Генрих Сапгир - Летящий и спящий
Там некоторое усилие (не может быть!) вижу и свою спину, но тут же примиряюсь с этим, будто кто-то успел меня уговорить. Моя спина уплывает все дальше, уже не отличить… Или это седые завитки кого-то другого… Нет, это не мой затылок…
Давно стемнело окончательно. Лишь поблескивает, светится металлическая дверь. Недоумение разлито в воздухе. Устойчивый запах беды.
И видя себя со стороны: маленькая одинокая козявка, пересекающая пустынный циклопический зал и спешащая к теперь уже близкой двери в сумерках, я потянул на себя тугую дверь — и она захлопнулась за мной гулко.
2Верхний ровный свет от туманного длинного потолка. Это освещение здесь всегда. Ряды металлических кресел, обитых синим дерматином, уходят вдаль, как колонна полицейских. Никого нет, но я понимаю, что здесь сидят и ждут. И, сразу приняв это условие, покорившись общему порядку, пройдя немного и пошарив по рядам, чтобы не в первое попавшееся, сажусь в одно из кресел. Нет, не занято. Хотя если и занято, мне об этом никто не сообщил.
Вообще надо всем витает некоторая неясность и неопределенность с запашком ожидания какой-то привокзальности, пустынности, аэродромности.
Вдруг понимаю, что это зал ожидания в огромном международном аэропорту. Верчу головой: где стенды прилета, отлета? где бегущие поперек огоньками буквы и цифры? А голос дежурной? Почему его не слышно? Никто не прилетает и не улетает? Нет, нет, и прилетают и улетают. И сейчас слышно, зашевелились, задвигались, идут на посадку. И опять ждут, хотя в зале ожидания никого.
Первое время я дергался, мне казалось, сейчас объявили, только почему-то промахнуло мимо, не услышал. Потом постепенно успокоился, расслабился в кресле, откинулась назад голова, повисли руки на металлических поручнях. Стал ждать.
Время от времени я почесывал нос, трогал переносицу (я ношу очки), мне казалось, там что-то чешется. Я трогал, и, действительно, кусалось. Я почесал — кусается сильнее. Теперь, казалось, чешется правое ухо. Рука невольно потянулась к уху, но зудело за ухом. Я с остервенением ерошил, взбивал волосы на затылке и понимал, что зачесалось выше локтя. Через некоторое время я весь чесался, как блохастая беспризорная собака.
Стоп, остановил я себя решительно. Зуд постепенно утихал, как гул в зрительном зале на концерте. Памятуя Козьму Пруткова, я сдерживал себя. То тут, то там уколет, но терпеть уже можно. Ничего, пожалуй, не чешется. И не смеет чесаться. Просто я жду, весь расслабившись. Жду. Жду, и все тут. Как все.
И тут изнутри стал нарастать некий зуд ожидания. «Ожидание неизвестно чего» звенело во мне занудной струной. Струна со своим зудом превращалась в какую-то скучную личность, которая растягивалась бесконечно: ноги в сапогах еще тут, волосики на голове уже за горизонтом. И там на каждом отдельном волоске тренькают бесенята. Как на балалайке. А где-то поближе, ну за полверсты, на вытянутом в струну животе личности басовито бренькает смуглый жирный демон скуки. Нарочно дразнит.
Как бы запустить это медлительное время, чтобы раскрутились стрелки и сразу все в одно мгновение отмахали!
А тут еще муха-мучительница. Кружит, жужжа, будто высматривает все части моего тела, выставленные на обозрение: лицо, шея, полоска ноги между бордовым носком и брючиной. На! Садись, кусай! А я постараюсь тебя прихлопнуть, и тут уж твое время может окончиться навсегда.
Время — какая безнадежная вещь! Какой невыносимый зуд — время!
Я всегда боялся реального ожидания и набивал свое время чем попало: чтением детективов, ненужными компаниями, скучными праздниками, всякими лишними делами, которые преспокойно мог не делать, разными яркими женщинами, которых лучше бы не касаться, переездами, перелетами, городами и местами, в которые мог бы не приезжать. Но просто ждать я не умел, зудело невыносимо.
Некоторые умеют ждать, особенно женщины. Подать, убрать, успокоить, приласкать, убаюкать, накормить, дать покой и еще много других прекрасных вещей они умеют делать так непринужденно, что можно спокойно ждать. Тем более, что ждешь обычно не так долго, как кажется. Так или иначе тебя позовут. Скорее раньше, чем позже.
Вдруг я неизвестно чем понимаю, что сейчас нечто внутри меня скажет: пора. И пугаюсь. Хотя для этого здесь и сижу. И опережая это на неуловимый миг, встаю с кресла, быстро иду вперед. Там стеклянная вращающаяся дверь. Не глядя по сторонам, все убыстряя шаги, я спешу убраться из этого зала ожидания, из этого постоянного зуда все равно куда. Пусть в небытие.
3Дверь поглотила меня. Передняя створка убегала, убегала. И вдруг задняя ударила меня в спину и вытолкнула вместо темноты или пустынной улицы в какую-то высокую переднюю с колоннами и кафельным полом, как в туалете. Знакомое, полузабытое — школа.
И я побежал вверх по ступенькам, по школьному коридору, будто настигая свою память. Меня подмывала какая-то несвойственная мне удаль, бежать мне было легко, с каждым шагом что-то увлекало дальше, не сразу понял, что я подросток.
За мной гнались или я догонял, не имело значения, я бежал изо всех силенок, со всех лопаток, лодыжек, мои белые парусиновые туфельки мелькали, я бежал, как бегут, проваливаясь в сон.
«Точилка… Училка… Не хочу по усам!.. У него овчарка… А ты думал что!.. А ты думал сто!.. Меняю… Возьми… Не отдам… Как дам! Как врежу!.. Ма-ма-а-а!»
— Мама-а-аа-аа! — неслось по нескончаемому коридору-пробегу. Мелькали окна, и возникали там призраки бессмысленных мам, которые водили тряпками по стеклу, как им положено в букваре, и уносились, увлекаемые потоком убыстряющегося движения. Мам крутило, вертело, как оконные вентиляторы, а коридор все не кончался.
Я сам чувствовал себя этим коридором. И через некоторое время я стал поворачивать и трещать всеми лаковыми паркетинами сигнал: сейчас начну впадать, все быстрее и быстрее под уклон. И кубарем упал, рассыпаясь, в огромную мягкую постель. Просыпался…
Я упал и поплыл. В простынях, голубеющих и расходящихся струями под моим длинным смугловатым здесь телом. Она — вода — обнимала, пошлепывала, затягивала меня в себя. Я был неопытным любовником и потому противился: бил, толкал ее в упругие бока, нырял в нее лицом, захлебывался. Но вода была терпелива, она учила меня. Зелено-голубая, вся в бликах солнца, поддерживая ниже пояса, она выносила меня наверх, чтобы я глотнул воздуха, и мягко опускала на своей колышущейся груди вниз меж раздвигающихся ляжек в темноту на лоно — на дно…
Чьи-то сильные руки вытащили меня из бассейна. Оказывается, я чуть не утонул. Шлепая босыми пятками по кафельному полу (как будто меня изнасиловали), вижу себя со стороны: худощавый юноша в плавках, завязанных сбоку на шнурки, которого никто не замечает. Он здесь лишний, чужеродный. И сам понимает это утончаясь, растворяясь на глазах. Вот, остались только шнурки на плавках. О, эти шнурки, шнуровки, крючки, застежки, пуговицы, молнии: свои, чужие, не помню чьи!
— Девушки так и здороваются: «Привет вам, милые шнурки от ботинок! Где же ваш хозяин? Здесь его нет, одни вы — робкие шнурки. Наконец, это оскорбительно. Быть с девушкой всю ночь и так и не появиться. Я, может быть почти беременна от него, а он и не почувствовал. Потому что его никогда со мной не было. И пусть катится! Противные шнурки!»
И еще тысячи соблазнов, тысячи свершений, но не для меня. В этом спортивном зале, в этом мире все не очень-то замечают друг друга. Движутся по касательной. Во всяком случае, мы все здесь хотим увидеть друг друга, а видим так, какую-то мелочь — серебристую груду рыбешек в мокрых сетях на палубе. Почему это рыбешки? Почему в сетях? Ну, если это не сети, значит, шнурки.
Шнурки, завязанные бантом, в виде усов на белой стене. Шнурки, вплетенные в чью-то душистую косу, как ленты. Шнурки — силок для ловли перепелок. Шнурки, натянутые между рук, между пальцев, мгновенно развязываются и завязываются — фокус. И шнурки, связанные один с другим и накрепко прикрученные к торчащему крюку люстры на потолке, вот и повесился, никто не заметил.
Висит нелепое тело на шнурке, но это не я. Моя нескладная юность.
4Почему меня здесь нет, в этом помещении? Потому что никого нет, я подозреваю. Эта сцена загромождена, она пуста, все эти декорации не имеют значения. А сколько было пороха, какой заряд энтузиазма! Как все хотели играть! И все играли — каждый свою роль. А потом роли сами увлеклись игрою и стали потихоньку вытеснять актеров. Вдвоем под одной маской стало тесно. И понемногу все с облегчением стали покидать свои роли и переходить в зал.
На сцене остались одни усики, косы, реплики, шнурки. Ничего, пусть личины играют, а мы посмотрим. И если кто-нибудь там из них, то есть из нас, и умирает, то можно лишь поаплодировать. Такая роль. Я сам, помню, три раза кончал самоубийством. Но ценность все это имело только для той роли, которая играла меня. Значит, и жалеть себя мне было нечего. Мало ли какие актеры будут меня играть, может быть, дурно, провинциально, с аффектированными жестами, с завыванием. Так мне их всех и жалеть? Нет, поскорее выйти отсюда, из этих воспоминаний, которых все равно нет.