Филипп Бласбанд - Книга Рабиновичей
Брат напомнил мне моих одноклассников, которые задирали, дразнили и обзывали меня. Он был один из них, «бен мешек» (мне вдруг отчетливо вспомнилось это слово на иврите, первое за несколько десятков лет: «бен мешек», «сын хозяйства», человек, который родился в кибуце, женился в кибуце и умрет тоже в кибуце, где ж еще).
Я ждал, что он хоть что-нибудь скажет. Он тоже ждал, неподвижный, безмолвный. Тогда я заговорил:
— Я друг Сары Рабинович, первой жены вашего отца. — Ложь сорвалась с языка сама собой, я даже не раздумывал. — Я проездом в Израиле по делам, и она попросила меня принести вам ее соболезнования.
Он нахмурился:
— У нее, кажется, был сын?
— Да. Но я с ним незнаком.
— Хорошо. Спасибо.
Моя встреча с единокровным братом закончилась. Он уже вернулся за стол, взял свой огурчик и принялся резать его тонкими ломтиками. Жена что-то его спросила, и он ответил, не сводя глаз с огурчика.
Удаляясь по залу столовой, я внутренне рвал и метал. Я ожидал знакомства, начала каких-то отношений, хотя бы разговора — чего угодно, только не того, что мы наспех обменяемся тремя фразами. Что же произошло? Почему мы остались чужими? Потому что он от природы равнодушен? Сабра? Кибуцник? Нет. Дело было во мне. Я встретил брата и не сказал ему, кто я, потому что не смог, потому что испугался, что он может проникнуться ко мне родственными чувствами, испугался эмоций, испугался душевной боли.
Солнце клонилось к закату, но припекало нещадно. Густой, как сироп, пот тек по спине, под мышками, между ног было липко.
На остановке автобуса, у ограды, сегодняшняя картина наложилась на мое детское воспоминание: я маленький, мы уезжаем из кибуца, мама рядом со мной высокая-высокая, я держу ее за руку, и я счастлив, потому что она такая красивая, такая молодая, как старшая сестра, потому что она теперь только моя, — а она повернулась к мужчине. Что за мужчина? Не помню, кажется, он нас провожал, и вот она повернулась к нему и целует, по-настоящему, в губы, и я чувствую, как весь воздух выходит из моей груди, хочется закричать, но пересохшее горло не в силах издать ни звука, хочется убежать, но я не в состоянии оторваться от мамы, мне стыдно, мне больно, я не могу двинуться, — и теперь, тридцать лет спустя, на том же месте я испытал то же чувство, будто она предала меня, потому что поцеловала мужчину, другого, не папу, и значит, все, что рассказывали мне о ней дети в кибуце, — правда, она нечистая, она не моя, она пойдет с каждым, так они говорили, с каждым, но не со мной, и я хотел умереть, потому что она лгала мне, она меня использовала, и слезы вдруг покатились по моим щекам, я не понимал, почему плачу, и от этого было страшно. Разве не хотела она, как и я, покинуть это место, этот ад, где меня травили? Разве не хотела унести отсюда ноги, бежать куда угодно? Всю дорогу в автобусе, до самого Тель-Авива, я плакал, но мама этого даже не замечала, она смотрела на пейзаж за окном, и теперь, тридцать лет спустя, у ворот кибуца, когда подъехал автобус, я снова был в слезах; прикрыв лицо ладонью, будто бы утирая лоб, я купил билет, сел сзади и всю дорогу до Тель-Авива рыдал, как рыдал ребенком, и сидевший рядом со мной очень старый хасид смотрел на меня очень голубыми глазами, и я задыхался от его кисловатого запаха, и его костюм, когда-то, надо думать, черный, белел теперь на швах и складках, и этот старый, очень худой хасид так и смотрел на меня до самого Тель-Авива влажными глазами, словно тоже готов был заплакать. Я думал, он заговорит со мной, сначала на иврите, потом без усилий перейдет на английский или даже на французский, ведь это страна полиглотов, заведет речь о Библии, о Всевышнем, о благодати молитвы и об учениях, но он, к счастью, рта не раскрыл. Только смотрел на меня с бесконечно печальным видом. Я хотел огрызнуться, чтобы он отвел взгляд и дал мне спокойно поплакать. Но у меня не было на это сил.
Вернувшись в Брюссель, я узнал, что дядя Эли тяжело болен. Я позвонил матери, потом дяде Арье, потом Натану; никого из них не было дома; наконец Алина дала мне номер его палаты в больнице Брюгман.
Это была отдельная палата интенсивной терапии, в дальнем корпусе, маленькая комнатка, полная Рабиновичей, пришибленных и молчаливых. В углу теснились двое-трое дядиных друзей, они оставались недолго, полчаса — минут сорок, и уступали место другим друзьям, знакомым, компаньонам, клиентам, коллегам. И среди всех этих людей, центральной фигурой, основанием свода этого сооружения, сидела моя мать, растрепанная, с лицом в грязных потеках, с красными глазами. Она не обернулась ко мне, когда я вошел. Ее глаза были прикованы к старшему брату.
Я посмотрел на нее, и во мне всколыхнулась былая подростковая ненависть ко всей этой лжи, скрытности, манипуляциям — к моей матери. Сердце мое зашлось, дыхание стало частым, хриплым, свистящим.
Я вышел. Постоял, прислонясь к стене, в коридоре. Через несколько минут я задышал ровнее и решил вернуться в палату. Сделал шаг. Мне показалось, будто земля уходит из-под ног, но я должен был продолжать идти, ставить одну ногу перед другой, двигаться вперед, у меня нет иного выбора, кроме как двигаться вперед в череде дней, кроме как жить, просто жить, смерть придет в свой час, не задержится, а пока, может быть, меня еще ждет сюрприз, удивление, подлинно счастливый момент, который блеснет в серости сменяющих друг друга дней, в этом унылом, окутанном дождем городе, в этой якобы современной больнице с уже облупившимися стенами, — и я вошел в палату.
Это лицо словно исхлестано белыми линиями, тянущимися книзу влево. Наверно, выдержка была слишком долгой, и аппарат шевельнули. А между тем нет более удачного снимка Мартины Рабинович, снимка, который лучше запечатлел бы ее раненую улыбку и эту ее способность выстрадать все страдания в один миг.
Меня зовут Мартина Рабинович. Они говорят, что я не знаю. А я знаю.
Они говорят, что я не могу. А я могу.
Тысячу раз могу.
Некоторые из них, я уверена, хотят отнять у меня Али. Но у них не выйдет, никогда не выйдет, теперь врачи на моей стороне, и я сильная теперь, сильная, как никогда. У меня есть квартира, есть пособие, я ищу работу. У меня есть ребенок. Али.
А им всем это не нравится, очень не нравится, очень.
Отец — тот недоволен, он особенно недоволен, но мне плевать, плевать, плевать, двадцать восемь лет я училась плевать на все, и теперь мне плевать, вот и славно.
Мой отец хотел. Всегда хотел. Мы были его солдатами — мама, сестра и я. Так он сам говорил. На каникулах он заставлял нас совершать марш-броски по нескольку часов. Ему это дело нравилось. Так он сам говорил. Он распевал: «Ать-два, ать-два, деревянная нога! Ать-два, ать-два, кто в отряде размазня?» Распевал очень громко. Через несколько километров одна из нас начинала хромать (я — никогда!), плакала (я — никогда!) или просилась присесть (а я скрывала, а я шагала), и, когда хоть одна сдавала, он точно с цепи срывался, становился весь красный и орал. Потом закрывал лицо руками. Как будто плакал. Не взаправду, притворялся. Просто хотел нас помучить. Но я не верила. Меня ему было не обмануть. Никогда.
Он записывал нас на уроки для отстающих, на платные курсы. «Я на вашем воспитании не экономлю!» — так он говорил, и мы занимались музыкой, танцами, рисованием, ритмикой, иностранными языками — до тошноты занимались. Он сам проверял наши уроки, всегда с криком.
Он думает, я ни на что не способная, мой отец. Думает, я полоумная, это его слово, он так сказал: «Девчонка полоумная, я сделал все, что мог, я пытался помочь ей, пытался ее любить, баловать, пел ей, рассказывал сказки, шептал на ушко, чтобы помочь девчонке, но она полоумная и есть, я не могу больше, это выше моих сил, полоумная». А я не полоумная, нет! Или тогда весь мир полоумный!
Вот раньше, когда я была маленькой девочкой, подростком, он говорил, что у меня ничего нет, а у меня что-то было, да, что-то внутри жгло мне живот и горло, мешало говорить, вставать с постели, спать, а он, отец, говорил: «Да малышка прекрасно себя чувствует! Она совершенно нормальная! Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» — и это его «Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» было не вопросом, а приказом, и я в ответ кивала головой и говорила: «Да-да!», я так боялась отца, что все время: «Да-да» — все отвечали ему: «Да-да».
«Вот видишь, она нормальная! — кричал тогда отец, и его голос был как хлопок знамени на ветру. — Видишь, она отлично себя чувствует, это вполне нормальная девочка, славненькая, и умненькая, и способная».
А мама тяжело вздыхала. Она уже собиралась оставить его. Уйти. Жить другой жизнью. Без нас. Она пряталась, как улитка в раковину. Хотела исчезнуть.
От голоса отца мне становилось страшно, больно. Как будто он ножи у меня в горле поворачивал.
Сначала я не хотела в больницу. Отец тоже не хотел. И тогда я решила захотеть. Чтобы показать ему. Я все для этого сделала. Я дала этой штуке во мне расти, и стать огромной, и взорваться! Я хотела в сумасшедший дом. Там не будет отца. Но я не знала. Я никогда не была в сумасшедшем доме. Все эти люди. Эти больные. Они все там сумасшедшие, не такие, как я, а я не такая, как они. Каждый — мир в себе, множество, целая галактика. В сумасшедшем доме быть сумасшедшим нормально. Шизофреники, которые хотят забить гвозди в свою голову или оторвать себе руки. Дебилы, которые писают и какают в штаны. Слабоумные. Дауны. Одни не переставая смеются. Другие не переставая плачут. Ходят. Сидят неподвижно. Показывают член или зад. Говорят без умолку. Молчат. Повторяют одну и ту же фразу или слово. Смотрят на вас, не отводя глаз, с угрозой, но не шевелятся. Не замечают вас в упор. Так боятся, что могут наброситься. Есть красивые, как ангелы. Есть такие, что любят гулять. А другие боятся гулять, дрожат, плачут, дерутся. Мерзнут, сидят, закутавшись, у батарей отопления. Поют. Есть такие, которых держат в отдельном корпусе. Есть которые не уверены в том, что они сумасшедшие. Которые думают. Знают. Страдают. Которые кого-то убили. Которые убили всех: отца, мать, брата, сестру, соседа. Которых забыли родные. Одни мечутся по коридору, другие мечутся в себе самих. Хотят найти путь. Теряют волосы. Теряют зубы, один за другим или все сразу. Подолгу спят. Храпят. Болеют и трясутся в лихорадке. Умирают.