Дарья Вернер - Межсезонье
Зубец на картинке, стремительное падение вниз, синкопа, еще один удар сердца, нить кардиограммы снова уходит в пропасть.
Вот ведь ты вкладываешь в любую картинку себя – рождественские песнопения, детский хор тонко поет вступление к «Вальсу снежных хлопьев», запах травы и чувство, что тебе открыт весь мир. Пришиваешь к голове любимого зайца, который поистрепался уже так, что не починить, плюшевое тельце какого-нибудь еще крепкого медведя-ежика, Франкенштейном творишь свое чудовище. Мои представления о Европе – это чудовище, созданное из ошметков нечто. Они пахнут ванилью, корицей, колют щеку рождественской елкой, блестят полупрозрачными елочными шарами со снежинками внутри – но они способны уничтожить своего создателя, смять его, лишить надежды.
Потому что на самом деле все по-другому.
Квартиры почти в центре, с туалетом в парадном, как в каком-нибудь рабочем бараке где-то под Воркутой, – холодная кабинка на четыре квартиры, которую надо открывать старым длинным ключом – с газовой колонкой и душем в прихожей, отгороженном просто пластиковой занавеской. Квартиры вообще без отопления – только странная колченогая печка. Квартиры без прихожих – входная дверь открывается прямо в импровизированную кухню в коридоре.
В гарсоньерке с видом на Дунай и совершенно невозможной, обморочно-стеклянной стеной девочка-студентка нервно проводит пальцами по блестящей плите – ей уезжать в Италию на стажировку, а квартиросъемщиков еще нет.
В маленькой квартире, где тоска накидывается на тебя еще перед дверями – а может, около дома, потому что рядом вход в знаменитый «Graft», ночлежку для венских бездомных, маклер смотрит на нас так, будто приготовил где-то веревку и нож-выкидуху.
В просторной двушке – совсем сталинский дом, пятнистые платаны под окнами и книжные шкафы в простенках – показав все комнаты, хозяин Саша («неужели ты тоже Саша? Какое приятное совпадение») садится на диван в колониальном стиле:
– Вот тут какое дело. Я тут, пока вам все показывал, понял. Планы изменились. Я могу сдать только одну комнату. Вон ей, – он показывает на меня, – ну, то есть ей одной. А в другой я сам буду.
Мы уходим и смеемся-смеемся – хотя ведь это донельзя грустно, если вдуматься.
Все, что нравится, – уходит с молотка мгновенно. Вена – город, где не залеживаются недорогие квартиры. «Мы вам позвоним», «К сожалению, мы уже нашли квартиросъемщика», «Простите, я решила дело не в вашу пользу».
Поэтому последний зубец на кардиограмме – и все.
Тонкий противный писк и прямая линия.
«Следующая остановка – Пильграмгассе».
Нет ничего тоскливее Вены на Рождество, если у тебя нет дома.
Рождество здесь похоже на знойный полдень августа, когда все живое вымирает или заползает куда-то глубоко. Даже дежурная аптека, в которую надо идти за несколько кварталов, плывя в морозном воздухе, – в летаргическом сне. Все вокруг впало в сонное оцепенение, ожидание чуда предрождественских недель больше не носится в воздухе, тоже прозрачном и полуденном. Редкие прохожие движутся как рыбы за стеклом аквариума – плавно и лениво, осторожно, словно боятся разбить невидимый хрустальный шар, который проглотили давным-давно. То, что люди еще где-то есть, понимаешь по окнам, в которых их не видно. Но видишь то, что немедленно докладывает об их присутствии, выдавая с головой тех, кто хотел за оконными переплетами уйти в рождественскую тину: елки, гирлянды и крутящиеся огоньки, повешенные неизвестно зачем и для кого.
И птицы летят в морозном воздухе лениво, как будто весь день их маяло жаркое солнце. Главное слово – одиночество. Одиночество – это заклинание такое в этом городе и в этой стране, которое никто не произносит вслух, но все его подразумевают.
Одиночество и маета.
Кажется, что тебя – отслуживший свое поезд – отвезли на запасной путь, и ты теперь стоишь там, непонятно зачем.
– Здравствуйте. Я не беспокою? Вы смотрели неделю назад квартиру в четвертом районе.
Неожиданно мертвое время – когда все застыло как в игре «Море волнуется раз» – удивляет неожиданным уловом. У нас есть жилье.
Из нашего окна видна помойка, которую устроили на склоне у метро, до полуночи мимо проносятся поезда, за стенкой каждый день по часу звонит забытый кем-то будильник, душевая кабинка стоит прямо в кухне, между раковиной и кухонным шкафчиком, прямо из кухни большое окно выходит в подъезд, так, что, кажется, любой может заглянуть к нам на чай. Но мы счастливы.
Мы платим за нее безумно много – но это все ничего. Главное – она есть. Нет ничего хуже для улитки, чем неприкрытая, обнаженная спина.
– Таська! – радостно говорю я сестре, и слова мои улетают далеко, в холодный зимний Зальцбург. – Квартира, представляешь, Таська?!
Она почти не звонит – а если звоним мы, говорит серым, бесцветным голосом, будто ей не до нас и не до чего.
– Да, Саша. Хорошо, Саша. Наверное, Саша.
Она нехотя соглашается все-таки приехать на наше Рождество, в январе, на пару дней.
Я иду спать, говорит она. Сегодня же Новый год! Ну, Новый год и Новый год – что тут такого?
И голос у нее такой, будто она выпила много-много успокоительного или превратилась в полусонную аквариумную рыбку.
Свечи плавятся, оплывают, струятся воском, слезятся, размывают комнату, делают ее неожиданно красивой – и высокое старинное окно, и древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, и мутное зеркало подле двери, и стол, и салат, похожий на оливье.
«С новым счастьем!» – ору я в трубку дозвонившемуся папе. Чокаюсь с мамой, мы высовываемся из окна, над рельсами метро, чтобы посмотреть на далекие венские новогодние фейерверки, вытягиваем во внезапном порыве разнокалиберные хозяйские бокалы со сколотыми краешками.
Я напилась чудесного игристого «Ламбруско», ноги меня не держат, завтра обязательно будет болеть голова, но в этот момент я верю, что счастье обязательно, обязательно будет.
Сон
Ее руки одновременно набухли тяжелыми, усталыми венами и иссохли до пергамента, сухого речного песка, что шуршит прочь – только прикоснись. Они стали старыми и по-древнему медлительными – как будто ей некуда больше было спешить в этой жизни, да и жизнь-то сама словно окончилась или остановилась.
Я смотрела на эти руки все время, пока мы ехали с легкой сумкой в автобусе от вокзала, не в силах оторвать от них взгляд, чтобы взглянуть ей в тонкое лицо с бескровными губами и ровным, аккуратным, идеально круглым синяком на скуле, уже окрасившемся в желтушно-зеленый.
А руки просто лежали на окрепших, затянутых в брюки для беременных коленях – словно неживые. Они совсем не шевелились, просто лодочками, раскрытыми ладонями вверх, будто готовые принять все, что угодно, безвольно ждали чего-то. Такие же безвольные, мертвые или просто окаменевшие внутри, как она сама.
– Вот как оно тут у вас, – сказала она пустое, ничего не значащее, грузно переступив порог единственной комнаты. Комната кажется брусочком, поставленным на меньшую грань – если б по стенам можно было ходить, получилась бы вполне нормальная и немаленькая квартирка. Но ходить можно только по полу, поэтому сам себе кажешься тут иногда мухой в трехлитровой банке – где-то вверху заканчиваются вытянутые, облупившиеся оконные рамы, из недосягаемой высоты тускло светит типовой, запылившийся от времени плафон. Как, интересно, тут менять лампочки?
Если долго, месяцами, не видеть свое отражение – нужно знакомиться с собой заново. Если потерять из виду того, с кем казался себе сиамским близнецом, нужно привыкать к новому человеку. Спрашивать себя, а были ли уже тогда, раньше, эта странная морщинка – заломом – у губы, припорошенная пеплом кожа и, главное, глаза. Глаза пустые, как у копий греческих статуй в Пушкинском музее. Чуждость в первый момент неприятно бьет наотмашь, по лицу, под дых, а потом ты стараешься найти что-то привычное, прежнее, цепляешься, как утопающий за соломинку, за любую кажующуюся знакомой черточку.
Мы долго не виделись с сестрой, пожалуй, только однажды, в самом раннем детстве, – и разлуку я эту помню только по рассказам. Одно-единственное лето нас развезли по разным дачам-детсадам, в одном места для двоих не оказалось. Зато я помню матрасы, которые грузили на машины около ведомственного дома на Фрунзенской набережной, деда, который держал мою руку в узловатой своей, полный автобус детей, кто-то ест печенье прямо из бумажной шуршащей пачки, колесо обозрения в парке Горького, проплывающее мимо, и мысль – «вот туда нужно еще обязательно успеть», земляника около домиков-спален, грибы, проросшие прямо сквозь асфальт, ягодный кисель с кашей, которую я терпеть не могла, и противную воспитательницу, коротко стриженную, с головой, похожей на детский мячик, она все время говорила мне «Сашка-колобашка», а мне было горько и обидно.