Василий Алексеев - Невидимая Россия
Надо будет пробраться к окну и понаблюдать за прогулкой всех камер. Дворов только два, можно будет проверить кто из наших еще сидит, — думал Павел.
После прогулки был объявлен «вшивый час». Тюрьма изобиловала всеми видами насекомых. В баню водили один раз в месяц. Единственным способом борьбы с паразитами была одновременная ловля их. Солидные профессора, крупные инженеры и неунывающие кооператоры по команде сняли рубашки и стали осматривать швы. Подслеповатый интеллигент, любитель французской литературы, подносил близко рубашку к глазам и давил с ненавистью и раздражением. Кооператоры относились к этому занятию равнодушно, перекидывались шутками и остротами, крякали и прищелкивали языками. Мрачный татарин давил плотоядно, методически; лицо его стало хищным и жестоким. Староста делал это неприятное дело тоже методически, но спокойно — как одну из своих многочисленных обязанностей.
После «вшивого часа» Павлу удалось пробраться к окну, со стороны «Дворянского гнезда». Крайнее место занимал шестидесятилетний путеец, седой и рыхлый, как пожилая дама. Пустил он Павла на свою территорию неохотно — очевидно молодость и любознательность мало импонировали старику. Впоследствии Павел убедился, что путеец признавал за людей достойных только старших инженеров, а из лиц других специальностей — известных адвокатов, доцентов и профессоров. Вся остальная камера рассматривалась им, как недостойный плебс.
Наблюдение из окна привело Павла к выводу, что аресты приняли значительный размах: среди выводимых на прогулку он последовательно увидел Григория, Алешу, несколько спортсменов из окружения Григория и старичка Ивана Ивановича. — Этот-то как сюда попал, — подумал Павел, — к нашему делу его, кажется, пришить невозможно. Миша, наверное, гуляет на дворе рядом… Интересно, какова судьба Бориса и Николая.
Днем принесли обед. Он состоял из супа, сваренного из бараньих голов. В больших медных тазах, рассчитанных на 10 человек, в мутной вонючей жиже плавали глаза, куски губ и даже шерсть.
— Надо отказаться от такого супа — каждый день кормят всё хуже и хуже! — раздались отовсюду возмущенные голоса.
— Камера просит принести другой суп, — обратился староста к дежурному по коридору.
Дежурный, не теряя презрительного спокойствия, дал знак рабочим вынести вонючие миски. На сегодня заключенные остались голодными. Вечером, после второй оправки, была устроена для любителей прогулка внутри камеры. Человек двадцать построились в затылок и, насвистывая «Стрелочку», стали крутиться по проходу между нарами.
Перед глазами Павла в зловещем полумраке замелькали бледные лица. В этом шествии обреченных под аккомпанемент беззаботного мотива «Стрелочки» было что-то страшное. Наигранная бодрость почти оставила Павла.
Пляска смерти… — почему-то вспомнил он. — Самое страшное, когда ужас перемешан с весельем. Если бы они насвистывали что-нибудь грустное, было бы не так ужасно.
Павел опять сидел в неудобной позе у окна на досках, упираясь спиной в чьи-то вещи. — Господи, помоги пережить всё это — укрепи, поддержи! Сознание стало мутиться, глаза закрылись, безобразный видимый мир пропал — сознание искало отдыха и утешения внутри, в глубине души. Там, как во всякой глубине, чем глубже, тем было спокойнее и невозмутимее. Только в отличие от морской глубины, где чем ниже, тем чернее и непригляднее, душевная глубина освещалась внутренним светом, и этот свет был, чем дальше от поверхности, тем ярче.
Павла, как и Григория, иногда мучили «роковые вопросы», только начались у него эти мучения раньше, совсем еще в юности, и были разрешены сами собой с пробуждением религиозности. Еще лет девяти-десяти от роду он иногда просыпался ночью от страха и бежал к матери. Вера Николаевна просыпалась, брала дрожащее существо под одеяло и согревала своей лаской и теплотой. Страх разгонялся прикосновением любящей руки. Впоследствии Павел справлялся с этими ужасами сам. Он начинал думать о Боге, о любви его к людям и от этих мыслей становилось так же тепло и радостно, как от материнской ласки.
Теперь, когда камера и кружащиеся в трагическом марше лица исчезли, внутренний глубинный свет засиял ярче обыкновенного. Павлу стало совсем тепло и радостно. — Только бы еще вытянуться и расправить спину, больше мне ничего не нужно… — сквозь забытье подумал Павел.
— Поверка! — зычный возглас пронесся по сводчатому коридору. Одновременно кто-то бил железом по отоплению. Внутренний свет погас, спина болела. После внезапного пробуждения камера показалась чудовищно отвратительной.
* * *Григорий видел в окно, как Павел занимался гимнастикой. От этого зрелища в душе инструктора поднялись злоба и раздражение: — Нашел себе дом отдыха! И упражнения-то делает тяжело и неуклюже… Зачем бравировать! — Григорий отошел от окна. В его камере это место принадлежало старосте, инженеру Власову. Власов с первого взгляда понравился Григорию: на коротком мускулистом теле сидела крупная седая голова; серые умные глаза покалывали собеседника из под седых, косматых бровей. Власов напоминал сильного ощетинившегося волка с оскаленными зубами, но весь этот оскал был направлен не на товарищей сокамерников, а на следователей и администрацию тюрьмы. Власов просидел уже восемь месяцев и был на двадцати допросах. Видя, что Григорий подавлен, староста подозвал его к себе, посадил на нары и грубовато спросил:
— Ошарашили, никак в себя не придешь?
Это сразу встряхнуло Григория.
— А как по-вашему? Не к матери на побывку приехал! — огрызнулся он, но в глубине души почувствовал благодарность к этому сильному, прямому человеку.
— Привыкнете… — уверенно сказал Власов. — У нас еще хорошо — народ всё приличный, большинство интеллигентов, а я вот два месяца в чисто уголовной камере просидел, это несколько похуже!
— А что это за уголовная камера? — Григорий почувствовал пробуждение интереса к жизни.
— В каждом блоке есть по одной чисто политической и одной чисто уголовной камере: в политической камере сидят члены старых дореволюционных партий: меньшевики, социалисты-революционеры, анархисты. В такой же камере, как наша, их всего 12 человек. У каждого своя постель, белье, хорошее освещение. В уголовной камере сидят воры, бандиты и беспризорные. Иногда их бывает еще больше, чем нас, иногда совсем мало. Меня посадил в эту камеру следователь, недовольный моими ответами на допросе.
— И тяжело вам пришлось?
— В самый первый момент было очень тяжело, потом я привык и ко мне привыкли. Самое главное — не надо от них сторониться. Двоим особо наглым я разбил физиономии, с другими делился передачами и для всех писал различные заявления. Кончилось тем, что меня выбрали старостой, а когда переводили в нашу камеру, я со многими прощался, как с друзьями. Знаете, это смешно, но у настоящих уголовников много широты и товарищества — как раз того, что вытравлено большевиками из молодого поколения. За донос они своих убивают, а в пионерских отрядах донос считается доблестью.
— А что, на допросах плохо приходится? — спросил Григорий. Откровенность старосты сначала его поразила и испугала, но необычайность обстановки нарушала все привычные правила осторожности.
Серые глаза прямо посмотрели в глаза Григория.
— Самое лучшее говорить как можно меньше, — сказал старик. — Имейте в виду, что, виновны вы или невиновны, всё равно будут стараться вас обвинить. Чем вы меньше дадите о себе материала, тем к меньшему могут прицепиться. Доказать, объяснить всё равно ничего нельзя. Правило одно: не верьте ничему, что говорит следователь, и как можно больше молчите. Я вижу вы устали, лягте пока на мою койку, а я пойду играть в шахматы.
Григорий с удовольствием вытянулся. Вечерело. Где-то за окном, за каменными стенами, заходило солнце. Чем больше мерк свет, тем четче на противоположной стене обрисовывалась тень решётки. Стена была серовато-белая, с трещинами, бледно грязная, как лицо арестанта. Красный отблеск заката окрасил ее в розовый цвет.
Румянец это или кровь? — почему-то подумал Григорий. — Интересно, как они расстреливают? Говорят, заставляют идти по темному коридору и потом неожиданно стреляют в затылок… Это, наверное, по чти безболезненно — сразу. Сразу оглушат, сознание помутится, а там темнота… темнота и бездна. Павел говорил, что немецкий философ Шпенглер считает, что сознание современного человека привыкло мыслить себя окруженным бездной, как на картинах Рембрандта: всё окутано мерцающей бесконечностью. Странная вещь искусство! Целое миросозерцание эпохи выражается колоритом или даже фоном… Однако, как понять эту бесконечность? Стукнет по затылку и сразу вся картина пропадет; останется только фон из этой самой мерцающей бездны. Нет, уж лучше пускай ничего не останется, не хочу никакого фона! Либо уже жить полноценно, красочно, либо пускай ничего не будет! Это верующие выдумали всякую там посмертную жизнь… Жизнь и сознание просто физиологический процесс. Прекратился процесс и всё кончится. Сразу вообще ничего, ничего не будет — так спокойнее, а то…