Мария Рольникайте - Продолжение неволи
Пришлось Альбине признаться, что у нее нет паспорта. Что им, вернувшимся из лагерей, выдают только временное удостоверение на три месяца. Но его после истечения срока продлевают или выдают новое, такое же, опять на три месяца.
— Ну и… — Альбина поспешно перекрестилась. Она всегда, когда хочет выругаться, крестится. Видно, чтобы не произнести плохих слов.
На следующий день они, как и собирались, после работы отправились за чем-нибудь теплым. Склад, к которому они пришли, назывался «Пункт по приему и распределению одежды». Работавшая там женщина вынесла ей длинный клетчатый жакет, юбку с кофтой и пару чулок. А на обратной стороне ее удостоверения этого проверочно-фильтрационного пункта НКВД написала, что «одежда выдана», и сама же расписалась.
Юбка оказалась слишком широкой, но Альбина даже была этим довольна — пока можно подпоясаться, а потом окажется в самый раз. «Не всегда же будешь таким ходячим скелетом».
Теперь она на самом деле уже не такая худая. По карточке получала 600 граммов хлеба в день, а два раза в месяц — крупу или горох. Иногда во время дежурства еще и суп достается. А со вчерашнего дня карточки совсем отменили.
В булочной даже получился небольшой конфуз. Она привычно протянула продавщице свою карточку, а услышав: «Не надо, оставь ее себе на память», извинилась. Ведь знала, что отменили, на работе только об этом и говорили. Одна лишь старая Марцелина проворчала: «Могли раньше отменить». Обычно Люба в разговоры старших не встревала, но тут не удержалась: «Когда раньше? Ведь всего два с половиной года прошло со дня окончания войны».
— Так сколько тебе хлеба? — вернул ее в булочную голос продавщицы.
— А сколько можно?
Продавщица протянула ей две целые буханки.
— Пока хватит?
— Спасибо! Я… не только для себя. — И ведь на самом деле не только для себя. Альбина обещала зайти. Поделится.
Углубившись в свои воспоминания, Люба не заметила, как завернула за угол и дошла до своего подъезда.
Поднялась наверх. Когда отперла дверь, ей показалось, что здесь так же холодно, как на лестнице, и она сразу, не снимая жакета, принялась растапливать печку, чтобы к приходу Альбины стало хоть немного теплей.
2Альбина пришла не одна. За нею вошел мужчина. Когда он снял шапку, Люба удивилась, что он, хотя не очень старый, почти совсем седой.
— Познакомься. Это Яковас Коганас.
Люба «отбросила» литовские окончания и про себя повторила: «Яков Коган». Яковом звали ее дедушку, маминого отца.
— Яковас твой коллега, тоже был в лагере.
Люба мгновенно вернулась туда, где в мужской половине, за двумя рядами проволочной ограды одновременно с ними выстраивались для утреннего и вечернего «аппелей» мужчины. И она каждый раз смотрела, не стала ли короче шеренга.
Альбина придвинула ему единственную табуретку.
— Садитесь. Мы с Любой устроимся на кровати.
Любе почему-то очень хотелось, чтобы он был там же, где она.
— В каком лагере вы были?
— Сперва в немецком, для военнопленных.
Она удивилась этому «сперва», но не решалась переспросить. А он, видно, тоже привыкший к расспросам, сам стал рассказывать.
— Воевал совсем недолго. Сначала нас, добровольцев из Литвы, в армию не брали — не доверяли. Потому что юнцы из местного населения еще до прихода немцев стреляли в отступающих красноармейцев. Потом все-таки взяли. А семь месяцев спустя я попал в плен. Не мог бросить раненых. Я был военврачом.
Альбина перекрестилась.
— Слава Богу, что не расстреляли. Ведь людей вашей национальности расстреливали.
Любе было странно, что она постеснялась произнести «евреев».
— Я это знал. И когда немецкий офицер, приказав построиться, скомандовал: «Коммунисты и евреи — три шага вперед!» — мои ноги словно приросли к земле. Не шагнул. А потом, когда регистрировали, назвал себя именем погибшего в последнем бою друга, Турамом Тварадзе. И хотя товарищи по несчастью знали, кто я, не выдали. Только Павел, наш санитар, держал меня в страхе. Ехидничал: «Что это у вас, товарищ военврач, такая странная фамилия? И как только вы ее запомнили?» Но после того, как меня за попытку побега избили до полусмерти, донимать перестал. Потом, в нашем лагере, даже заискивал.
— В каком… нашем?! — изумилась Люба.
— Советском.
— За что?! — Но это само вырвалось. Она сразу пожалела. — Извините.
— Не надо извиняться. Сидели мы там за то, что были в немецком плену. За то, что, оказавшись в окружении, не бросили раненых бойцов, а пытались выбраться вместе с ними. И еще за то, что не пустили себе пулю в лоб, хотя уже нечем было — отступая, мы отстреливались. Я говорю «мы», потому что вместе со мной в плен попали еще два военврача, наши сестрички и санитар Павел. Второй санитар сам был накануне тяжело ранен.
— А что немцы… — Альбина осеклась, ведь догадывалась, — что они сделали с ранеными?
— Расстреляли на наших глазах… А мое положение после немецкого плена осложняло то, что там я слишком свыкся со «своей» грузинской фамилией. И когда после освобождения нас регистрировал уже советский лейтенант, я по инерции произнес: «Тварадзе». Только на следующий день, на допросе, назвал свою настоящую фамилию, настоящее имя и национальность. Ведь своему, советскому отвечал. Но этим только осложнил свое положение.
Альбина расстроилась, что этим вопросом вернула его в столь тяжелое прошлое. Но ведь соседка, которая через ее Пранаса попросила познакомить этого одинокого человека с еврейкой, о лагерях ничего не говорила. Сказала только, что он очень порядочный человек.
А он продолжал:
— Остальных следователь больше не трогал. А меня вызывал регулярно, через день. И с каждым допросом все больше свирепел. Называл меня не иначе как «гражданин предатель». Мой рассказ, что пытался бежать, но был пойман и сильно избит, называл враньем. А объяснения, что в немецком плену я не мог назваться евреем, потому что евреев в первую очередь расстреливали, его почему-то еще больше разозлили. Раскричался, что это выдумка, попытка притупить его бдительность, вызвать жалость. Было бы правдой, об этом писали бы в наших газетах. Он их читает, там ничего подобного нет. Что я предатель и меня надо расстрелять, а не кормить за счет трудящихся. После его допросов я не раз думал, что уж лучше немцы прикончили бы — все-таки враги…
Любе от такой его горечи стало страшно. А он, лишь недолго помолчав, снова заговорил:
— Так и продолжал вызывать. И каждый раз начинал с одних и тех же вопросов, только задавал их с разной степенью свирепости. Видно, рассчитывал, что я со страха растеряюсь, запутаюсь и в конце концов проговорюсь. Но мне не в чем было запутываться, я говорил правду.
— А долго пришлось это терпеть? — спросила Альбина.
— К счастью, не очень. Нас отправили в другой лагерь, на север. Там даже уголовникам было запрещено общаться с нами, предателями. Но они нас не трогали. И откуда-то знали, что у таких, как мы, срока нет и после каких-то своих проверок все-таки некоторых отпускают.
— Любу тоже проверяли, — Альбина, видно, хотела отвлечь его, — в фильтрационном пункте НКВД.
— Но я там была недолго, — почти виновато уточнила Люба. — И офицер, который допрашивал, не кричал на меня. Только часто переспрашивал, уточнял и очень подробно записывал.
— Среди наших конвоиров тоже одно время служил нормальный парень. Мне даже было обидно за него, что в столь молодом возрасте он сталкивается с такой действительностью. Ведь эти поощряемые властью издевательства над людьми калечат душу. Но этот парень, видно, был стойкий, не заразился вседозволенностью. Даже команды подавал без матерщины, если вы знаете, что это такое. А после того, как я ему вправил вывих плеча, и вовсе проникся скрытым от остальных конвоиров сочувствием. Удивлялся, что сижу за то, что был в немецком плену, — не добровольно же сдался. А когда приближался к концу срок его службы и предстояла демобилизация, тихонько спросил, не хочу ли я передать на волю весточку о себе. Я, конечно, написал всего несколько слов. Без адреса — его он запомнил наизусть. И без подписи — жена и родители мой почерк знают. Только оказалось, что некому было мою записку прочесть…
Он умолк. И Люба, явно для того чтобы нарушить эту повисшую тишину, спросила:
— А жилье вам после освобождения дали?
— Таким, как я, ничего не дают. Тем более что не имею права жить в столице, даже в родном Каунасе. Существует такой запрет, называется «минус сто», то есть список ста городов, в которых я не имею права жить.
— Так где же?.. — и осеклась.
— Официально, как и положено, прописан на сто первом километре. А приютили меня старые знакомые. Не побоялись «изменнику» отгородить от кухни закуток. По выходным езжу в свое разрешенное место жительства, расхаживаю там, чтобы меня видели. Работаю тоже здесь, в городе. — И, видно, решив рассказать все до конца, уточнил: — Правда, не совсем, вернее, совсем не по специальности, — хирург, который столько времени не оперировал, да еще отморозил в лагере руки, больше не хирург.