Григорий Канович - По эту сторону Иордана
— Не богохульствуй. В своих страданиях виноваты мы сами. Если Бог в чем-то и виноват, то только в том, что создал нас, — растерянно пробормотал реб Сендер и почему-то стал вытирать платком близорукие глаза.
После уроков Айзик обычно отправлялся на реку. Он спускался с косогора, поросшего чахлыми плакучими ивами, скидывал с себя одежду — полотняные штаны и байковую рубаху, с какой-то медлительной торжественностью входил в воду и, широко раскинув руки, погружался в зеленую, текучую тьму.
Иногда он выпрыгивал из нее скользкой чешуйчатой рыбой и, насладившись щедро брызнувшим на миг светом, снова нырял в пучину Не очень заботясь о еде, Айзик на час-другой как бы превращался в водяного — водил хороводы с рыбами и, обвив себя водорослями, доверял свое упругое и безгрешное тело течению теплой и ласковой, как коровье вымя, реки, которая навсегда, как казалось Айзику, уносила его из местечка в неведомые, манящие края, туда, откуда никто — ни родители, ни реб Сендер, ни старшие братья и сестры — уже никогда вернуть его не мог.
Он не водился со своими сверстниками и однокашниками, которые целыми днями удили с мостков глуповатых уклеек, напоминавших в сплетенном из лозы садке набор потускневших серебряных ножей и вилок. При виде пойманной рыбки Айзик виновато зажмуривался, и в его воспаленном воображении возникала не позарившаяся на червяка или муху уклейка, а он сам, беспомощный, бьющийся в судорогах.
Тут, на берегу прирученной реки, ему, отроку, не раз приходило в голову, что неизбежный удел каждого человека на свете — невидимая, непрерывная и безжалостная ловля: меняются только водоемы и удилища, крючки и наживка. Каждый только и делает, что старается поймать на свою приманку другого. Куда ни глянь — всюду ловчие. И учитель реб Сендер, и лавочник Вайнштейн, и даже местечковый раввин. Все, все… И он, Айзик, когда повзрослеет, станет одним из ловчих.
Местечковые мальчишки посмеивались над Айзиком, считали его зазнайкой, богомолом, не расстающимся с Торой, обидно дразнили и за нежелание с ними водиться грозили когда-нибудь проучить.
И, улучив удобный случай, проучили. Отличился рыжий Менаше, зачинщик всех школьных драк и стычек. Он ни с того ни с сего предложил хилому, ничего не подозревавшему Айзику помериться с ним на берегу силами и, когда тот благоразумно отказался, неожиданно схватил его своими ручищами-кувалдами, поднял в воздух и под восторженные клики своих закадычных дружков — конопатого Хаима и вислоухого Переца — швырнул на землю.
— Стяните с труса штаны, — скомандовал он своим подручным. — Наконец-то мы узнаем, что у него под пупом — стебелечек и кулечки с семенами или канавка.
— Го-го-го! — дружно грянули Хаим и Перец и принялись за дело. Они навалились на Айзика, сняли с него портки и, кривляясь и пританцовывая вокруг лежащего, закинули их на соседнюю иву.
— Ну? — осведомился невозмутимый Менаше, тряхнув рыжими патлами.
— Девица, — захохотал вислоухий Перец. — Честное слово, девица. Ни стебелечка, ни кулечков… Канавка.
— Канавка! Так я и думал! — Рыжий Менаше направился к ошарашенному Айзику. — Канавка! Го-го-го!
— Го-го-го! — вторил вожаку конопатый Хаим. — Какой ты, к черту, Айзик, ты — Ривка! Ривеле!
— Ривка, Ривка, Ривка, где твои косички? — подхватил Перец.
— А грудки где? — изгалялся Хаим. — Грудки дома забыл?
— Го-го-го! — гремело над берегом.
Айзик не сопротивлялся, не звал на помощь, не проклинал своих обидчиков — лежал на траве, уставившись печальным взглядом в высокое летнее небо и что-то тихо и невнятно шептал.
— Он и лежа молится, — распалял своих дружков вислоухий Перец.
— С кем это ты, золотко, разговариваешь? Может, просишь Господа, чтобы Он тебе богатого жениха нашел?
— Жениха, жениха! — заржал рыжий Менаше. — Угадал?
— Угадал, — поднял на него глаза поверженный Айзик.
— Небось ябедничаешь на нас, — делано возмущался конопатый Хаим.
— Ябедничай, ябедничай. Мы никого не боимся. Ни Господа, ни тебя, безъяикого, — поддержал его вислоухий Перец.
— Кто сегодня не боится, тот убоится завтра, — тихо сказал Айзик. — А теперь верните мне штаны. Подурачились — и хватит.
— Может, тебе еще ширинку застегнуть? — прогудел рыжий Менаше.
— Отдайте по-хорошему, и Бог вас простит. Дураков Он не карает.
То ли на драчунов подействовала невозмутимость Айзика, то ли заскреблась жалость и смутила его непонятная тирада, но Менаше вдруг великодушно приказал своему денщику — конопатому Хаиму забраться на иву и достать оттуда штаны.
— Возьми свои засранные панталоны, мешугенер[1], — процедил рыжий.
С тех пор Менаше и его оруженосцы оставили своего однокашника в покое. Лучше с ним не связываться, а то и впрямь в отместку накличет на них беду. За глаза же они с завистливым и упрямым презрением называли его не иначе как Айзик дер мешугенер, и с их легкой руки это звучное прозвище прижилось не только в школе, но и во всем местечке…
Когда об этом узнала Голда, она залилась слезами — имя и веру можно сменить, а прозвище — никогда.
— За что? — спросила она Айзика. — Они же твоего мизинца не стоят… За что?
— Да ты, мам, не расстраивайся. Нет на свете еврея без прозвища. Я не обижаюсь. Если кому-то это доставляет радость, пусть называют. Ведь ее так мало.
— Чего мало?
— Радости.
— Мешугенер! — вырвалось у Голды. — Чем беспокоиться о чужой радости, ты бы лучше научился давать сдачи.
— Вот и ты, мама… — не глядя ей в глаза, прошептал Айзик.
— Прости, прости, — запричитала она. — Я не хотела тебя обидеть. Но заруби себе на носу: Бог только тому защита, у кого кроме доброго сердца и веры еще и крепкие купяки
И, сожалея о своем промахе, Голда принялась успокаивать и уверять Айзика, что он самый умный в местечке, что когда-нибудь этот рыжий недоросль Менаше, этот сморчок Хаим и недотепа Перец почтут за честь поздороваться с ним, обрадуются, если он издали в ответ на их шепелявое приветствие кивнет головой. Сын смотрел на нее жалостливо и рассеянно, иногда невпопад перебивал и принимался уверять, что лучшая защита от зла вовсе не Бог на небе и не крепкие кулаки, а, как это ни страшно, безумие и что это даже очень хорошо, когда тебя считают сумасшедшим. Среди сумасшедших нет ловчих, сумасшедших никакими силами не заставишь жить так, как живут все остальные. Они могут плавать, как рыбы, и летать, как птицы.
Голда слушала и от удивления и ужаса старилась прямо на глазах.
Странности и причуды Айзика она пыталась объяснить его страстью к чтению; его нееврейской тягой ко всяким тварям — к животным и пернатым, к рыбам и насекомым; той пристальностью, с какой он с детства вглядывался в жизнь растений и деревьев, словно собирался провести среди них всю свою жизнь. Однажды, встревоженная долгим его отсутствием, Голда пустилась на поиски и обнаружила Айзика в березовой чаще, подступавшей к местечку, — он сидел на корявой ветке вяза, под самой кроной, и самозабвенно пересвистывался с какой-то невидимой пичугой. Голда долго и терпеливо уговаривала его слезть с дерева, но Айзик как ни в чем не бывало продолжал насвистывать и, только когда сгустилась тьма и неистовое ликование пернатых прекратилось, неохотно спустился со своего зеленого трона на мшаник.
— Она назначила мне свиданье. На ветке, — как бы извиняясь, процедил Айзик. — Как же было не прийти?
Не о таких свиданиях для сына мечтала Голда. Но она была вынуждена мириться с его странными выходками — с тем, что он превратил родную хату в больницу для увечных собак и беспризорных кошек, для голубей с перебитыми крыльями, которых он приносил невесть откуда и терпеливо учил их летать.
Собаки и кошки ходили за ним по местечку стадами. Стоило ему появиться, как они заливались благодарным лаем или приветствовали его дружелюбным мяуканьем.
Братья и сестры Айзика не одобряли его увлечений, их раздражала его чрезмерная любовь к животным, а родителям она с каждым днем внушала все большую тревогу.
Как ни убеждал жену сапожник Шимон, будто единственное, что предохраняет разум от порчи, это ремесло, Голда ни о каком ремесле для своего любимчика и слышать не хотела. Айзик, твердила она, будет у нас раввином. Только раввином…
Все попытки Шимона пристроить Айзика подмастерьем к какому-нибудь местечковому искуснику оборачивались неудачей. Ни в одном из своих благословенных снов Голда не видела своего Айзика ни шорником, ни жестянщиком, ни гончаром, ни сапожником, ни парикмахером. Айзик в сновидениях представал перед нею законоучителем в расшитом золотом камзоле, в окружении верных учеников, которые, затаив дыхание, внимают его поучениям не в пропахшей селедкой и несчастьями Йонаве, не в синагоге мясников, а в заново отстроенном храме в Иерусалиме, когда-то разрушенном дикими и невежественными римлянами. Порой она сама, Голда, возникала в этих снах, помолодевшая лет на двадцать, в праздничном платье, в кашемировой шали, в лакированных туфлях, переживших ее мужа — сапожника Шимона по прозвищу Муссолини и всех прочих местечковых евреев, оставшихся где-то в Литве с ее бесконечными дождями и метелями, с ее придорожными распятиями и хрюкающими базарами…