Григорий Канович - По эту сторону Иордана
Обзор книги Григорий Канович - По эту сторону Иордана
По эту сторону Иордана
Рассказы русских писателей, живущих в Израиле
От составителя
Когда-то, в незапамятные времена, освободившиеся из египетского плена евреи, сорок лет проблуждав по пустыне, перешли Иордан и после трехсотлетнего отсутствия вновь обосновались на Земле обетованной.
Спустя три тысячелетия миллион русских евреев, вырвавшись из лап Красного фараона, вернулся на историческую родину — домой. Для многих из этих людей возвращение стало итогом трудной и опасной борьбы с режимом, и те испытания, которые выпали на их долю, были им в радость.
Первое поколение вернувшихся сохраняет, как правило, русский язык и русскую культуру. Культуру, которая под израильским солнцем постепенно приобретает устойчивый еврейский оттенок. Библейские реминисценции, ощущение живой принадлежности к историческим корням связывают русских писателей, живущих в Израиле, с авторами, пишущими на иврите.
В сборнике представлены рассказы тех русских писателей, которые уже получили литературное признание и в России, и в Израиле, по эту сторону Иордана.
Давид МаркишГригорий Канович
Айзик дер мешугенер
Никого старая Голда, сестра моей бабушки, так не любила, как своего поскребыша Айзика. Послушать ее — только ради него одного стоило родиться на свет, выйти за доброго, но бестолкового сапожника Шимона замуж и принести еврейскому народу — вечному горемыке — такой приплод: пять сыновей и четыре дочери. Приплод был бы еще больше, но двое — близнецы Хаим и Фейга — мыкаться не пожелали и от какой-то бродячей хвори угасли чуть ли не в колыбели.
Сапожник Шимон, прозванный из-за своей круглой, как луна, лысины Муссолини, то и дело корил измученную родами жену за то, что она на людях безбожно путает имена своих любимых чад и только одного-единственного — Айзика — называет правильно.
Голда его не путала ни с кем. Имя любимчика срывалось с ее уст так же трепетно, как срывается непоседа-ласточка, прилепившаяся на миг к гнезду под стрехой.
Поскребыш Айзик и впрямь заслуживал любви. Кроткий, как голубь, черноокий и волоокий, с огромной копной вьющихся волос, несуетный, он уходил на весь день из дому, бродил по берегу Вилии или по соседней березовой роще, мечтательно вглядывался, наблюдая, как непостижимо струится вода, или подолгу рассматривал загадочные прожилки на резных кленовых листьях, вызывая удивление у большинства йонавских евреев, предпочитавших иметь дело с дарами и красотами природы не в дремучем бору, не на речных откосах, а на уютном местечковом базаре.
Айзик не был похож на своих братьев и сестер и своими непривычными повадками напоминал сердобольному сапожнику Шимону по прозвищу Муссолини скорее странника-скитальца, забредшего ненадолго в местечко и попросившегося к нему на ночлег, чем родного сына.
Старой Голде не раз доставалось за то, что она делает своему любимчику поблажки и позволяет ему вести себя так, как тому взбредет в голову. Ночами, лежа на допотопной кровати, сооруженной еще тестем Шимона, краснодеревщиком Лейзером, они, бывало, спорили до хрипоты из-за странных наклонностей поскребыша Айзика.
— Ты его своей любовью погубишь, — басил сапожник.
— Кто кого и когда, скажи мне, погубил любовью? Тебя, старого мерина, я что, погубила?
— Погубила, погубила, — палил холостыми патронами в темноту Шимон-Муссолини. — Хоть мальца пожалей.
— И не подумаю! Ему — все без остатка… и любовь… и ласку. А тебе, старый мерин, вот что! — И она быстро вытащила из-под байкового одеяла сложенную сдобным кренделем ядреную фигу. — Айзикл будет у нас раввином. Будет, чтоб я так жила!
— Раввином, — усмехался Шимон-Муссолини. — Он будет таким же цадиком и гаоном, как я, — с шилом в руке, с гвоздями во рту и с дырявым башмаком на коленях вместо Торы, — отстреливался Шимон.
— Хватит с нас сапожников, краснодеревщиков, портных, гробокопателей, не про нас с тобой да будет сказано, хватит брадобреев и водоносов. Помяни мое слово: наш Айзикл станет раввином.
— Ну и что?
— Как ну и что? — гневалась Голда. — Кто-то должен штиблеты чинить, а кто-то и наши души…
— Уж коли душа прохудилась, то ты ее хоть дратвой сшивай, хоть клеем немецким склеивай, ничего не получится — дыра все равно останется.
— Айзикл станет раввином и замолвит за нас перед Господом словечко… — не унималась старая Голда.
— А по-твоему, Господь раввинов слушает?
— А кого ж Он слушает, если не раввинов?
— Никого. На то Он и Господь. Если бы Всевышний кого-нибудь слушал, Он был бы простым сапожником. Принесли заказ — и принял. Попросили подбить каблук — и подбил да еще в пояс поклонился. Его должны все слушать. Недаром в Писании сказано: «Прикажет солнцу — и не взойдет!» — напомнил он. — Понимаешь, солнце не взойдет! Ладно… Давай лучше спать.
Голда закрывала глаза, и счастливые сны слетались к ее изголовью. Ей частенько снилось, будто она, гордая, с сияющим лицом, в цветастой шали, в туфлях из мягкой хромовой кожи, сшитых старым мерином Шимоном, идет по главной улице местечка в синагогу, медленно, подбоченясь, поднимается на хоры и сверху бросает торжествующий взгляд туда, где вот-вот в мягких сапожках и в бархатной кипе появится, да что там появится — спустится с небес! — ее бесценный Айзик в белоснежном талисе, со священной Торой в роскошном переплете с золотым тиснением, взойдет на биму и все богомольцы вмиг перестанут судачить и примутся внимать каждому слову рабби Айзика бен Шимона и завидовать ей, дочери краснодеревщика Лейзера.
Сновидения, начиненные сладкой, как пирог с изюмом, благодатью, облаком реяли над допотопной кроватью, над вздохами и храпами, над срубленной в незапамятные времена родительской хатой, над застывшим в почтительном изумлении местечком, над всей землей, притихшей и ласковой, как шелковый талис Айзика. Ах, эти пронизанные вещими снами короткие и прекрасные ночи! Если бы всемилостивейший Господь послушался Голду, мать семи еврейских детей, он отменил бы постылый день, укоротил бы его хотя бы наполовину и за счет этого продлил бы ночь. При свете дня Голда Абрамович (в девичестве Кравеп) чувствовала себя нищенкой, ибо лишалась главного своего богатства — благословенных сновидений.
День унижал Голду бедностью и безысходностью, отнимал у нее надежду — напяливал на ее Айзика такой же замусоленный фартук, как на ее мужа Шимона по прозвищу Муссолини. Ночь же уравнивала Голду со всеми, даже с бароном Ротшильдом, переносила ее в счастливое будущее, которое представало перед ней в блеске бархата и заморского шелка, в золотом, как на Торе, тиснении, в праздничном сиянии храмовых свечей в серебряных подсвечниках, и потому она подстегивала день, как балагула кнутом зазевавшуюся в дороге кобылу.
Между тем Айзик, как и положено отроку, не морочил себе голову планами на будущее. Он был в том возрасте, когда ночь не замутняется никакими честолюбивыми снами и грезами, а потемки нагоняют скорей скуку и уныние, чем радость.
Учился он без особой охоты, но и без понукания и натуги. Реб Сендер, его первый учитель, на ученика не жаловался, ибо Айзик все схватывал быстро: знал назубок притчи Соломона, читал без запинки псалмы Давида, мог без ошибки ответить, сколько было лет Аврааму, когда он взял себе в жены Сару; на каком году жизни скончался первосвященник Аарон; кому и где из облака явился Господь Бог. На уроках сидел смирно и не столько смотрел на доску и на реб Сендера, сколько в окно, за которым, как большая тетрадь, синело небо с редкими помарками-облаками по краям и, курлыча, над местечком пролетали какие-то незнакомые отважные птицы.
— Ты чего все время в окошко смотришь? — спросил у него однажды терпеливый, как старое дерево, реб Сендер. — Ведь там, кроме крыши пекарни Фаина, ничего не видно.
— Ошибаетесь, учитель. Там видно больше, чем вы полагаете. Окно что книга. Кто откроет и тут же захлопнет, кто примется рассматривать, а кто возьмет и зальет ее, как чернилами, своим равнодушием…
Ответ Айзика поразил реб Сендера, не терпевшего бесплодного суемудрия и замысловатых иносказаний и всегда требовавшего от своих учеников простоты и ясности изложения. Умное слово, как хлеб, — оно и дурню по вкусу.
— Что же, голубчик, случится, если, скажем, его зачернить? Задергивают же люди на ночь занавески, закрывают до утра ставни, и вроде бы ничего в мире не меняется. Каков он был с вечера, таким и назавтра остается. Разве мы должны все видеть? Разве наши веки — не такие же ставни? Все видит только Всевышний. А простым смертным… как мы с тобой, все видеть и не обязательно…
— Простые смертные иногда видят больше, чем видит Он, — произнес Айзик, глядя на оторопевшего Сендера. — Может, поэтому они и страдают столько.