Виктор Робсман - Царство тьмы
— Чем живешь, старик? — бывало спросишь такого старика.
— Подаянием…
— А разве тебе жалованья не платят?
— Я не ударник, чтобы жалованьем прожить… — и, выпросив цыгарку, пойдет своей дорогой.
Тем временем, новые пассажиры отвлекают мое внимание. Они спокойно и по деловому входят в вагон и, учтиво осматриваясь по сторонам, не торопясь занимают место. Им всюду хорошо — ничто не может заставить их изменить свои привычки, свои понятия, свое поведение и раз навсегда установленный порядок жизни. Эти черты сближают здесь людей, делают всех американцев равными и потому трудно бывает отличить горожан от жителей провинции, деревни. Может быть поэтому я долго не мог понять, кто сидит со мною рядом: ученый или фермер? На нем не было лаптей, он не сморкался на пол и своими манерами он ничем не отличался от остальных.
«Наверно ученый, или фабрикант» — наивно рассуждал я, как ребенок. А когда разговорились мы с ним, то оказался он фермером, т. е. по нашему «мужиком от сохи». Он обрадовался случаю рассказать о себе и о своем хозяйстве, не ожидая похвалы и не жалуясь на то, что его рабочий день начинается ночью, но теперь он сам себе хозяин, уже выплатил последнюю закладную, приобрел скотины полный двор, которую любит, как свою семью.
Всю дорогу фермер развлекал меня фотографиями своих телок, овец, свиней, коров, объясняя породу и характер каждой, как будто речь шла о человеке.
— Триста два паунда (фунта)! — произнес он с восхищением, указывая на фотографию ожиревшего кабана из породы Вайт Чест. Он любовался этой бесформенной жирной массой и с увлечением рассказывал историю детства, отрочества и юности этого воспитанного и выкормленного им кабана.
Слушая его, мне было радостно сознавать, что машины, техника, цивилизация не уничтожили пафоса первобытного земледельца, не разрушили биологической любви землепашца к своей земле.
В это время мимо окон пробегают одна за другой деревни, вернее, отдельные усадьбы со службами на открытом месте, которые называются здесь фермами. На всех дорогах лежит вымытый дождем асфальт и по нем, то и дело, скользит легковая машина с американским мужиком у руля. При виде их, в памяти моей снова оживают картины одна печальнее другой, которые возвращают меня домой, в разрушенную колхозами деревню. Вот снова еду я по селам принуждать мужиков сеять хлеб, и вижу бегущего через дорогу тощего крестьянского мальчугана, без шапки, в дырявых отцовских валенках. Поровнявшись с подводой он недоверчиво смотрит на меня и чего то боится.
«Не за хлебом ли опять приехали?» — думает он, и бежит напуганный этой мыслью и кричит:
— Мамка-а-а!.. Опять из города приехали хлеб увозить!
А там, уже пошла расти по дворам тревога.
Дальше, из-за поворота вижу идущую навстречу подводе усталую женщину, босую, повязанную платком, из под которого выпростались наружу русые волосы. Сподняя юбка ее подобрана выше колен, и видно как она с трудом переступает ногами лужи, погружаясь по щиколотки в густую и вязкую слякоть. На лице ее не видно ни радости, ни печали — она равнодушна ко всему. Увидев меня, лицо женщины быстро меняет выражение и дурные предчувствия вызывают в ней Все ту же страшную мысль:
«Не за хлебом ли?»
Едва отъехав, слышу позади себя, как шлепает по грязи, разбрасывая во все стороны мокрые комья, заезженная лошаденка. Она без седла, и на ней не твердо сидит усатый мужик. Длинные его ноги неприятно болтаются по лошадиному брюху, сам он некрасиво трясется от неровной езды, но, в тоже время, где то под усами сохраняет достойный вид кавалериста. Но и он оробел, встретившись со мной, и на его лице можно прочитать все тот-же мучительный вопрос:
«Не за хлебом ли?»
* * *Фермер привязался ко мне. Ему непременно нужно показать мне живым своего кабана, свою семью, свой дом, который сам строил. Он хочет угостить меня джином, виски, вином, пивом и даже водкой. Он хочет накормить меня всем, что производит земля, поиграть со мной в кегли, поудить рыбу, поскучать со мной у телевизора и не утомлять меня чтением никаких книг. Он хочет, чтобы я испытал наконец покой, полный покой, абсолютный покой, который нужен по его мнению каждому человеку, и который пугает меня, как преждевременная смерть.
А дождь все идет, заливая землю. Но нет от него на дорогах распутицы, не слышно призывных криков застрявших в грязи пешеходов, не гаснут от него светящиеся города.
Война с Богом
В то время я был опасно болен. Кашель, мучивший меня по ночам, не был легкой простудой — начинался тот разрушительный процесс в легких, который казалось ничем нельзя уже остановить. Я догадывался об этом по мокрым глазам моей матери, по страданиям моего отца, изменившим его лицо, и по той чрезмерной и всегда заметной заботе, которую не умеют скрыть любящие сердца.
На дворе стояла суровая зима. Дороги были занесены снегом, и люди, как птицы в гнездах, сидели притаившись в ожидании перемены погоды. Метель никого не выпускала из города и нельзя было теперь обменять у крестьян рваные штаны на крынку молока.
все
IIВесной решено было поместить меня к матушке Марии в Хорошевский монастырь, недалеко от Харькова. Коммунисты не покушались еще тогда на святые места и монастыри, хотя в городах уже разрушали древние храмы.
Матушка Мария дружила с моей матерью еще до монашества, и я много слышал об ее «доброй красоте», которая была ей в тягость, потому что вводит в соблазн людей. Долго мучилась она этим чувством и ушла наконец в монастырь, где нашла свое настоящее призвание.
Одни называли ее «тихой, как трава в степи», другие сравнивали ее с полевыми цветами. Говорили еще, что в глазах ее родники текут и что ее доброе лицо запоминается навсегда, как живопись бессмертного художника. Но в своем сердце она носила неизлечимую печаль, о которой знали немногие. Ей Все еще было страшно вспомнить о смерти молодого студента, не сумевшего преодолеть своей любви к ней; его нашли мертвым в городском саду, с петлей на шее. После того, ей стала в тягость всякая земная радость и не могла она утешиться среди людей.
Мысль, что я увижу наконец матушку Марию, о которой так много и часто говорили в нашей семье, взволновала меня. Я торопил с отъездом, и все показалось мне тогда лучше, чем было на самом деле.
IIIМонастырь стоял на возвышенности, поросшей кустарником и мелким орешником. Отовсюду далеко были видны всегда радостные и светлые купола монастырской церкви, охваченные сейчас пламенем заходившего солнца. Мы шли с мамой со станции Жихарь полем, минуя проселочную дорогу, чтобы поспеть к месту до темноты. Недалеко лежало село Хорошево, а внизу, у самого края его, протекала спокойная речка Уды, за которой сразу начинался и, казалось, нигде не кончался густой и частый сосновый бор, стоявший на золотом песке. Кругом лежала раскрытая земля, как перед севом, и нутро ее было горячее. И птицы, которые возвратились в апреле и те что зимовали на плетне, на вишне и под осиновыми ветками, все они пели и радовались всему.
Тем временем, темнота обступала нас. Мы точно слепли. На гору идти становилось труднее, и мы не скоро пришли к монастырским воротам, придавленным темнотой.
— Чего надо? Ночь ведь… — ответил сторож на наш стук.
Мы назвали себя и просили пропустить нас к матушке Марии.
— Знаю… — ответил сторож добрея, и снял засов.
— Охальников теперь много развелось, — говорил старик, заправляя ручной фонарь, который осветил его восковое лицо, обложенное воздушной бородой, точно белым облаком.
— Не мудрено теперь и доброго человека за злодея принять, — продолжал он, как бы оправдываясь перед нами. — Держитесь забора, я вас к келии проведу, — и выступил вперед деревянной ногой, слегка припрыгивая, точно птица; он был калека.
Не смело переступил я порог келии. Запах ладана сразу отделил нас от земли. Все было здесь, как в тумане, и вздрагивающий свет лампадки напоминал вечернюю звезду. Маленькая женщина в черном вышла к нам навстречу, перекрестила нас худыми пальцами, а потом сказала смутившись:
— Пришли?
— Матушка, не потревожили мы тебя в такой поздний час? — спросила мама.
— Господь с тобой! Мы здесь без времени живем. Садись, где тебе лучше…
Долго смотрел я на матушку не сходя с места, и не мог понять: стара она или молода, точно не было у нее возраста, точно на самом деле жила она без времени, как всякая доброта, которая никогда не умирает.
— Поди сюда, дитя мог, — позвала меня матушка. — Не в гости ведь пришел. Ты у меня свой…
А я Все не двигался, Все любовался ею, Все еще робел перед превосходством ее, которому не находил названия, потому что было оно не от мира сего.
— Бедное дитя мое, — сказала погодя матушка, склоняясь молитвенно передо мной. — Узнала я болезнь твою: у тебя душа неспокойна.