Юлиан Семенов - Вожак
— Откуда ты?
— Я сын Маленькой, — сказал Вожак, который тогда не был еще Вожаком, — а моего отца звали Стремительный.
— Из стаи Красивого?
— Да.
— Зачем ты лжешь, парень? Сын Маленькой попал в сети, и его забрали люди. Мы же знаем об этом. Красивый два часа кружил над тем местом, где попался сын Маленькой.
— Все верно, меня схватили люди и поломали крыло, но я выздоровел у них в зоосаде, а потом сбежал.
— Покажи крыло.
— Какое?
— То, которое тебе сломали.
— Вот…
— А что у тебя на лапе? Они закольцевали тебя?
— Да.
— И ты дался им?
— Я им не давался. Они схватили меня сами.
— Это одно и то же. Уйди от нас, мы тебя не хотим. Ты опоганен.
«Как же тогда я унижался перед их вожаком! Как я пытался все объяснить ему! Кажется, того вожака звали Вечерний, потому что он делал главные перелеты вечером, а не утром, как остальные птицы. Он сказал тогда, что птицы из их стаи предпочитают гибель плену. «Ты мог клевать того, с обгрызенными ногтями, бескрылого, и он бы застрелил тебя или свернул голову, и память о тебе была бы чистой. Нет, уйди, мы не можем принять тебя».
Вожак вспомнил свое тогдашнее унижение, и ему стало жарко — он всегда испытывал чувство жаркого горя, когда вспоминал себя в тот вечер. Он с отчаяния бросился на Вечернего, но тот легко оттолкнул его, и остальные птицы засмеялись, но Вечерний прикрикнул на них, и они улетели в тишине, а сын Стремительного летел на почтительном расстоянии следом за ними, потому что ему было страшно одному в этом пустом небе.
«Но я тогда ни на минуту не захотел вернуться в зоосад, к привычной кормушке. Или такая мысль шевельнулась в моей голове? Не зря я так часто возвращаюсь к тому первому вечеру свободы, не зря я так упорно уверяю себя, что такого желания — пусть даже неосознанного, минутного — не было во мне. Было. Все-таки было. Но ведь важнее перебороть искушение. Кто избавлен от искушений на этом свете! Я, видимо, тогда вспомнил, как один из служителей зоосада показывал посетителям прирученного гуся. Был там один жирный дурак, который брал пищу из рук и давал гладить себя по голове — что может быть унизительнее этого? Ведь это человеку было приятно гладить птицу. А разве птице может быть приятно прикосновение человека?»
Вожак вспомнил, как его прогоняли вожаки всех стай — кто поверит перебежчику? Он вспомнил отчего-то, как он униженно допытывался, где сейчас может быть Красивый, и намекал при этом, что Красивый неравнодушен к его матери, но птицы советовали ему не показываться матери, потому что она будет крайне огорчена, увидев его живым с кольцом на лапе… Он тогда подумал было остаться жить в прибрежье и пиратствовать помаленьку, разоряя гнездовья чирков и чибисов, — такие случаи, слыхал он, бывали у гусей, но, глядя на свое отражение в морской воде — сильное, повторявшее точь-в-точь тело его стремительного отца и маленькой изящной матери, с седым подкрылком и чуть замедленным размахом, — он решил, что лучше погибнуть, чем так себя опозорить.
Степанов видел, как косяк медленно кружил в небе, разделенном на четыре спектра: серый, синий, голубой, белый. В этом безбрежном белом, которое было куполом мироздания, стыла желто-размытая луна и словно бы сдвинутая, а потому совсем не зеленая, а прозрачная Венера. Степанов следил за тем, как медленно кружили птицы над прибрежьем, освободившимся ото льда, над темной водой, в которой уже не отражалось солнце, над тяжелой водой, в которой могли быть скрыты сети Ненахова, и Степанов вспомнил, как он возвращался из разведки, когда потеряли двух ребят и осталось их всего четверо, а они вели трех здоровых парней из танковой дивизии СС мимо немецких дозоров и все время ждали, что танкисты начнут кричать, и тогда им всем каюк, но те молчали, потому что им в спины упирались кинжалы, но напряжение было таким сильным, что они тогда заторопились, отсчитывая каждую секунду, свернули раньше времени и напоролись на минное поле.
Первыми подорвались Никодимов и два немца, а потом погибли Чернышев и Ермоленко, а он остался с танкистом один на один среди минного поля, а потом эсэсовец побежал, закричав что-то, и сразу же исчез в черном тугом пламени, исчез на глазах, будто и не было его крика, его дыхания и того тяжелого запаха пота, который Степанов ощущал все то время, пока упирался кинжалом в спину фашиста.
Он тогда остался один на минном поле, и его осветили ракетами, но стрелять в него не стреляли, а только смеялись и кричали ему: «Рус, беги! Беги, рус!» Никогда за всю войну ему не было так страшно, как в те минуты, что он шел по минному полю в лесу, и фашисты постепенно смолкли, затаенно ожидая того мгновения, когда он исчезнет, превратившись в тугой черный огонь. Он тогда шел, мучительно ощущая легкость своего тела, и свою беспомощность, и унизительную весомость страха.
«Когда я охочусь, я предлагаю медведю, кабану, гусю или волку соревнование, — продолжал думать Степанов, наблюдая за тем, как птицы по-прежнему кружили в небе, — это игра на равных. Медведь сильнее меня и быстрее, и один его удар может сломить меня. А у меня есть для него всего два удара. С пятидесяти шагов. У нас равные шансы. И с кабаном тоже. Кабан сечет насмерть, если ты плохой стрелок. И стремительная скорость полета гуся тоже не подвластна моим расчетам… Или я ищу себе оправданий? Ерунда. Не нужно оправдывать охоту — она не нуждается в этом: Толстой и Хемингуэй были людьми совестливыми. Только бы гуси не опустились на сети. Спаси бог, если Ненахов поставил там сети. Тогда они будут кричать всю ночь, биться, и Ненахов услышит их крик в своей землянке, и придет за птицами со своим мешком, и будет запихивать их туда: не побежденных в честном турнире — скорость на скорость, ум на ум, глаз на глаз, а взятых коварством. Только бы они туда не сели, глупые птицы».
— Га-га, — сказал Сизый, подлетев к Вожаку.
— Все в порядке?
— Га.
— Ты бы попробовал почаще полоскать клюв ледяной водой, — сказал Вожак, — тогда, быть может, у тебя наладится речь. Я все время путаю твое «да» с обычным гусиным «га». Это я, а каково другим гусям?
Вожак повернул к морю. Сизый был зоркой птицей, и Вожак верил ему, но все равно он решил еще раз осмотреть место. Он вспомнил, как тогда, в первый вечер свободы, он пристроился к одной стае, пристроился по-воровски, не вступая ни с кем в разговоры. Он рассчитывал долететь до Африки, а там найти мать. «Она поймет меня, — думал он, — не может быть, чтобы мама оказалась такой же жестокой, как все остальные». Но когда тот вожак — его звали Молчун — повел гусей на ночлег, он вспомнил, что попался именно на таком же аккуратном, зеленом лугу, и закричал птицам, что там могут быть сети, но его не послушались, а один из стаи даже оттолкнул его, грубо оттолкнул — левым крылом и клювом.
Боже, как же он кричал тогда, делая низкие круги над птицами, попавшими в сети, как плакал он, оставшись снова один, как он кричал вожаку: «Старый напыщенный дурак! Тебе пора подыхать, а каково будет молодым в неволе?! Я же говорил вам! Я же говорил!» — «Как ты узнал, что здесь сети? — спросил Молчун. — Ведь наша разведка не заметила их». — «А что может ваша разведка?! Ей бы посидеть там, где сидел я, ей бы почувствовать себя отверженным, как это я чувствовал, ей бы так истосковаться по своим, как я истосковался, — тогда бы они поняли, где прячут сети!» — «Ты не улетай, — попросил его тогда старый вожак. — Там, на бугре, сетей нет. Побудь с нами, дождись утра, а потом расскажешь другим птицам, как мы погибли».
Но гуси тогда не погибли. Люди окольцевали их, а потом дали улететь, и Молчун пропустил его вперед, а сам пристроился вторым, дав понять птицам, что не он теперь вожак косяка, а этот молодой гусь, который так кричал вчера им об опасности, и так мужественно провел с ними, обреченными, всю ночь, и так рискованно кружил над ними, пока люди надевали им на лапы толстые металлические кольца.
Степанов понял, что старый гусь с седым подкрылком и кольцом на лапе посадил птиц в сети. Он понял это по страшному крику, который начался за грядкой тяжелых бугров. Степанов положил ружье на плащ, снял с себя патронташ и пошел к морю. Он думал, что легко сможет найти птиц по их крику, но внезапно на море настала тишина, и Степанов, удивившись, замер. Он постоял мгновение и, подумав, что птицы сели на лед, решил вернуться в свой скрадок.
Но потом гуси снова пронзительно закричали, и крик их был долгим и тревожным, и Степанов пошел к морю.
«Тихо! Не орать! Я что сказал! — остервенело рявкнул Вожак. — Не распускайте нюни! Пусть каждый пытается перервать сеть возле себя. Главное — вырваться отсюда. Потом мы сядем на островок, освободим лапы и полетим дальше. У меня так было два раза, — солгал он. — Ничего страшного. Главное, чтобы не было паники».
Он знал, что сети невозможно перегрызть клювом, но он хотел, чтобы птицы были заняты работой всю эту короткую, серую беззвездную ночь, ибо в работе быстрее бежит время и нет того страшного ощущения безысходности, которое бывает, когда сидишь сложа крылья.