Арон Тамаши - Абель в глухом лесу
Когда наши герои были уж далеко, я спросил одного из членов совета, почему в каждый отряд назначили именно по сто одному монаху.
— А чтобы осталась круглая сотня, — ответил он мне, — если кто-то из них падет жертвой…
Я почел за лучшее промолчать, не затем ведь в сердцах монахов занялось пламя веры, чтобы я задувал его. Вместо этого я растянулся во весь рост на земле — она-то вон какое сражение видела, а ничего, даже не удивляется. И хотя я не был уже предводителем, тут опять вроде бы им оказался, потому как пример мой тотчас уложил наземь всех почтенных монахов, словно ветер — колосья пшеницы. Сладок после битвы покой, даже если битва была напрасной. И вообще ожидать полеживая сподручней, ведь добрая весть не так-то легко улетучивается по той лишь причине, что припозднился человек и не сразу ее заметил. А ждать нам было чего — ведь отряд из ста одного миссионера ушел на свой ратный подвиг и совет наказал им принять надлежащие меры, обо всем нас оповещать с помощью вестников либо сигналов.
Да только они, видать, мер не приняли.
Время шло, мы полеживали, вокруг нас подымалась все выше трава, а вестей от них не было. Наконец стали одолевать меня сомнения, и я спросил соседа:
— Куда ж это они запропали?
— Должно быть, вознеслись их души, чтоб сподручней было дьяволов обращать, — отозвался монах.
Такого я прежде не слыхивал и потому стал монаха расспрашивать.
— И хорошо это — вознесенье души?
— Воистину хорошо и достойно, — отвечал монах.
— Значит, и вам хотелось бы вознестись?
— Отчего же, коли нужно, я с радостью.
— А как узнают, что нужно? — допытывался я.
— Например, когда потребуется дьявола на путь истинный наставить.
— А если не дьявола, а простого грешника?
— И это можно, — не стал чиниться сосед мой.
Захотелось мне тут испытать его, я и говорю:
— Ну, так сейчас нужней нужного вашей душе вознестись.
Монах оторопел.
— Это почему же? — спросил.
— Да потому, — говорю, — что нет на земле грешника грешнее меня.
— Как на духу говоришь? Про душу свою?
— Как на духу… про свою и вашу.
Монах стал изжелта-белый, словно кость, но все же решился: застонал разок, и душа его вознеслась. Образ голубя приняла, чисто-белого голубя, только по животу тонкая черная полоска шла и еще у основанья хвоста было крохотное черное пятнышко. Прав оказался монах, когда говорил, что после такого превращения грешников обращать сподручнее — у меня прямо сердце замлело, когда стал он возле меня кружить, крылышками сладко звенеть да гулькать. А так как я из детского возраста еще и вышел-то не совсем, то захотелось мне с ним поиграть. Взял я свою шляпу и ловко накрыл ею монаха-голубя. А сам ухо к шляпе приложил и стал слушать.
Он затих, долго-долго не шевелился.
И вдруг, прости господи, замяукал.
В жизни не слышал я, чтобы голубь мяукал, а уж тем паче белый голубь, что ж удивительного, что испугался я насмерть. Сперва-то так порешил, что это природа надо мной потешиться вздумала, но вслед за тем меня обуял дикий ужас и мир словно перевернулся вверх дном.
Что-то накатывало на меня с гулом и грохотом, словно наводнение, все сметавшее перед собой. Я напрягся как мог, силясь бежать, и наконец-то с великим трудом сдвинулся было с места. Да только не побежал, а полетел куда-то вниз. Грохнулся, глаза мои раскрылись, и я увидел себя в комнате, но не на кровати своей, а на полу. Кое-как поднялся, но ночные битвы и страхи так меня истерзали, что без сил повалился вновь на кровать.
Уже светало.
Мало-помалу я пришел в себя и, собравшись с духом, огляделся. Прежде всего увидел рядом с собой кошку, она, громко мурлыкая, уже почти скрылась под моим покрывалом. Так вот почему я слышал во сне мяуканье! Разъяснилось и все остальное, как только я вспомнил и вчерашнюю стрельбу, и нашествие в мою обитель монахов. Вспомнил и задумался о том, какое все же таинственное создание человек. Днем он борется с тем, что есть, а ночью борется с тем, чего нет. Когда же пройдут и день и ночь, тогда былое и небылое сравняются совершенно. Право, удивительное создание. Уж такой он умный, что умеет оружие сделать из стали и дьявола сотворить из ничего — но того, что случится завтра, угадать не может, а ведь как легко было бы позавчера представлять себе то, что было вчера…
Долго я так рассуждал сам с собой и придумал много всяких интересных вещей. И очень гордился, что такой я еще молодой, да умный. Пожить бы так с недельку, думаю, полежать в безделье — сколько бы тайн великих открыл! Вот только коза моя сдохла бы тем временем с голоду, собака пропала бы и дрова бы все растащили — уж показал бы мне тогда отец мои великие тайны! Словом, решил я посвятить этот день ему, и прошел он славно и тихо, как праздничный.
За ним и другие дни покатились мирно, работы уму не давая, так что кому хочешь, тому и посвящай их. Зато лесному сторожу в эти дни работенки хватало, телеги, подводы подъезжали одна за другой, только успевай поленницы указывать. А тут еще мошенники допекли, сообразили в этакой суматохе, что и дармовые дрова в печи горят не хуже, чем купленные. Да только не вышло по-ихнему, не пришлось им видеть, как горят краденые поленья, потому что я не спускал глаз с хитрованов этих. С одним таким жуликом из Таполцы даже подрался было, чуть голову ему не разбил, да остальные возчики за него вступились, уговорили простить ради двух его малолетних детишек.
Увидя, как усердно запасаются дровами окрестные жители, подумал я, что сейчас бы самое время и мне свои двенадцать саженей продать. Те двенадцать саженей, что я при подсчете сверх указанных девятисот насчитал и буквою «А» пометил. На восьмой день после того, как побывали у меня монахи, пожаловал очень кстати один армянин, и я ему сразу всю дюжину саженей запродал. Выложил он пятьсот лей в задаток и квитанцию попросил. Да только я ему квитанции не дал, столько-то ума у меня было, чтоб на бумаге следов этой сделки не оставлять; сказал, что в задаток одного его слова довольно, а расплатится, мол, сразу сполна, когда дрова вывезет. Он спорить не стал, нанял десять возчиков и за пять дней все вывез. Мне же оставил тысячу лей, а остальные денежки и по сей день платит. А ведь в своем-то селении уж таким богоугодным старичком слывет — сам епископ не мог на него нахвалиться. (Он аккурат на другое лето после обманного этого дела ихнее село навестил.)
Словом, двенадцать саженей дров доходу мне принесли не так-то много, зато страхов — хоть отбавляй: дьяволы, можно сказать, все как один из можжевеловых кустов повыскакивали и все желали со мною дружбу свести. А тут еще и такое на ум пришло: может, эти, из банка, меня испытать хотели, излишек для того и оставили, ловушку мне приготовили! И придется мне к деньгам армянина этого еще жалованье свое за три месяца приложить, а то и тюрьмы отведать! Я бы уж предпочел, чтобы он и вовсе денег мне не давал, боялся этой дуриком доставшейся тысячи больше огня. И заснуть не мог, покуда не вынес деньги из дома. Куда б, думаю, спрятать их? Пошел к заветному буку-великану, достал одно ружье из дупла и, скрутив ассигнации потуже, засунул их в дуло. Потом старательно расчистил то Место, где стояли мои сажени, и забросал ветками.
Все, что можно, вроде бы сделал.
Еще и весточку в банк передал с возчиком из Середы, чтоб приезжали да забрали деньги, потому как лесу вывезли много, не дай бог кто-нибудь ограбит меня, а то и убьет. На другой день и в самом деле прикатил на мотоцикле кассир, принял у меня деньги, только пятьсот лей оставил — мое жалованье за ноябрь. Денежки спрятал, выпил стакан молока и укатил на своей тарахтелке.
А когда затих мотор, я так и схватился за голову: надо ж было насчет монахов его спросить! Расстроился я, места не находил себе, а на другой день, глядь, Маркуш является — вот уж, право, как бог послал. Я с Блохой как раз на дороге стоял, по которой возчики на вырубку заезжают, дождь моросил, и вдруг он, только не на той желтой коляске, а на большой арбе. Лошадей-то я признал еще издали, а вот Маркуша не признал. И Блоха не признала, хотя она разбирается в людях лучше меня. Но только дивиться тут нечему, потому как за это время Маркуша словно бы подменили. Лицо серое стало, щеки запали, одни уши лопухами торчали да нос. И одет он был по-другому, в тот-то раз приезжал в сутане, а теперь облепила его какая-то совсем ветхая мирская одежка, путь-то неближний был, да под моросящим дождем. И такой он худой показался мне! Сиденьем ему служила крашеная желтая скамейка, перекинутая через борта арбы. Ножки скамьи свисали по сторонам, с них тихо капали слезы. Маркуш, промокший до нитки, спрыгнул на землю, штаны на заду были желтые.
— А где ж давешняя шкура? — спросил я.
Маркуш понял, что я про сутану.
— Снять велели, — ответил.
— Это ж почему?
— Потрется, говорят, ежели я в ней и лошадьми править буду.