Иван Зорин - Дом
− Так добыча для них превращается в птицу, − щурился Соломон.
− В отличие от других еврей страдает не страхом кастрации, но — ужасом бесконечного обрезания.
Соломон улыбнулся.
− На всё есть тысяча объяснений, и все правильные. Хотя верного — ни одного. Поэтому важнее не отыскать правду, а убедить в ней других.
Так я поняла, что люблю его даже тогда, когда ненавижу.
В нашем царстве мы кормили друг друга яблокам, и были мудры, как змеи. Ночью к нам спускались ангелы, а на рассвете пастухи, как волхвы, приносили козье молоко. Целый день мы бродили, прикрываясь ладонью от солнца, а вечером поднимались в горы, в увитую плющом беседку, слушать тишину, как раньше на концертах — музыку. Молчание вдвоём отличается от молчания зала, а отсутствие звуков — от космического безмолвия. Тишина зависит от того, есть ли поблизости спящий, тикают ли часы, бывает, от неё глохнут, ведь она звенит так, что закладывает уши. В беседке наши мысли, как влюблённые, встречались со словами и, умирая, рождали особую тишину, которую, как льдинку, можно сломать даже шёпотом.
Иногда мне делалось грустно.
− Быть может, мы встретимся в какой-нибудь другой жизни, − глядела я на тёмное, синевшее море, в котором тонули звёзды.
− Это так же невероятно, как то, что мы встретились в этой, − обнимал меня Соломон.
Так мы прожили три года — три дня, три тысячелетия. И всё это время я чувствовала себя аистом, который, расправив крылья, стоит над гнездом. Мы были двуногим, составленным из двух хромых, так что, когда Соломон, схватившись за сердце, упал на свою тень, я схоронила половину себя и с тех пор хромаю. После смерти Соломона целый месяц по крыше долбил дождь, пальмовые листья, набрав воды, прогнулись, и мне казалось, что с потолка вот-вот хлынут потоки, что я переживаю вселенский потоп, что воды объяли меня до души моей. Я скулила от тоски, напоминая суку, у которой утопили щенков и которая сосёт своё бесполезное молоко.
В домике, разрушенном, как иерусалимский храм, с опустевшим ковчегом и потухшим жертвенником я провела ещё год, наблюдая в зеркале, как дурнею. «Ночи мои пусты, как горсть нищего, − целовала я могильный камень, ставший для меня Стеной Плача, − а дни валятся, как мёртвые птицы…» Смешивая слёзы с горьким, скрипучим песком, я хотела согреть Соломона под холодной плитой, но однажды нацарапала морской ракушкой:
Время лечит.
Убивая наши чувства и мечты.
И вернулась к Цлафу.
У меня трое детей, а имена внуков я забываю. Сколько мне? Девочки возраст завышают, девушки занижают, женщины его скрывают, а старухи путают. Казалось, ещё вчера я верила в Деда Мороза, а теперь вспоминаю мать, предупреждавшую: «Наступит время, когда вдруг понимаешь — впереди ничего нет. И позади тоже…» Когда-то мои глаза были широко открыты, будто видели чудесный сон, а теперь они открываются от темноты к темноте, будто просыпаюсь ночью, будто под вдовьей вуалью…
Аарон — хороший семьянин, но плохой любовник. «Любовь с утра, как стакан водки, − смеется он, − весь день насмарку». И много работает. Университет мы закончили одновременно, а уже через год Цлаф стал профессором. «Не стоит тратить время на поиск истины, − отмахивается он, когда к нему пристают с вопросами, − ибо истина, как компьютерная программа, не может дать больше того, что в неё вложишь». А моя истина заключается в том, что я никогда не любила Цлафа и никогда от него не уходила. Жизнь шифрует свои тайны не хуже каббалистов, и я часто думаю, как бы она повернулась, если бы в субботу, когда цвели каштаны, разговор с Соломоном не ограничился экзаменом?
− Бабушка, расскажи сказку, − укладываясь в постель, просит меня внучка.
Её зовут Суламифь, она видит мир в первозданной чистоте, и рядом с ней я становлюсь юной.
− Жизнь без любви как плен вавилонский… − разглаживая ей кудри, мечтаю я, рассказывая историю про Соломона».
Бабка замолкала, точно ребёнок, прочитавший до конца своё выученное стихотворение, поспешно поднималась, поправляя нам одеяло, и исчезала в дверном проёме, на мгновенье пустившем свет в нашу тёмную комнату.
− Мне страшно, − прижалась Молчаливая к Исааку Кац. — Мы будем счастливее?
− И мудрее, − обнял её Исаак.
Едва Нестор запомнил всех по имени, как в доме появилось новое лицо. Квартиру с номером тринадцать в первом подъезде занял Еремей Гордюжа. Он был тех лет, когда любить себя уже не за что. «Какие у него мешки!» — тыкал он пальцем в зеркало. На него смотрел обрюзгший мужчина с глубокими морщинами, который брился, выдавливая языком бугор на щеке. Еремей Гордюжа уже давно говорил о себе в третьем лице. «Эх, Ерёма, Ерёма, — подмигивал он из зеркала, — жизнь прошла — остались годы».
Год назад он купил подержанное кресло, а переехав в новый дом, решил его перетянуть. Сняв залоснившуюся обшивку, он вдруг наткнулся среди пружин на целлофановый пакет с белым порошком. Невозможно передать его удивление. Полкило героина жгло ему руки, словно раскалённое железо. Но к вечеру он успокоился. Прятал ли героин наркоман, или переправляли контрабандисты — во всех случаях искать уже не будут.
Еремей Гордюжа был нелюдим, а в ответ на приветствие двумя пальцами приподнимал за поля шляпу. Он учился тому, что ненавидел, и ходил на работу, от которой тошнило. У его начальника были лисьи глазки, а сигарета, как фига, торчала в рогатке из пальцев. От его окриков закладывало уши, а у подчинённых сжимались кулаки. Однако Еремей Гордюжа — тряпка. Он всю жизнь просидел на чемоданах, так и не решив, куда ехать, и косые взгляды казались ему страшнее смерти.
Продать. Освободиться раз и навсегда! Но кому? В юности Гордюжа всюду был своим парнем, но постепенно зеркала, окружавшие его жизнь, опустели, а дорога всё сильнее сопротивлялась ногам. И Еремей Дементьевич превратился в затворника. Днём — служба, вечером — телевизор. Оставалось продать героин себе. Но у Гордюжи не было денег, чтобы купить. А высыпать порошок в умывальник он не решился.
Много лет он был женат. «Странно не то, что разошлись, — вспоминал он холодную улыбку жены, — странно, что столько прожили». Женщины думают о деньгах. Говорят о деньгах. И меряют всё на деньги. А своим единственным недостатком считают отсутствие недостатков. Им ничего не докажешь. Они знают всё. И это всё — деньги.
Вот что Еремей Гордюжа вынес из семейной жизни.
Когда родился сын, он надеялся. Его кровь, а кровь — не водица. Но, подрастая, сын принимал сторону матери. «Эдипов комплекс, — шипел Еремей Гордюжа, — Эдипов комплекс!» Жили под одной крышей, но Гордюжа — сам по себе. «Перекрестятся — и дальше пойдут», — запершись в ванной, представлял он, как умрёт, развязав всем руки. Когда вместе с бульканьем воды доносилось бормотанье, ему настойчиво стучали.
В семь лет мальчики думают: «Папа знает всё!», в тринадцать понимают: «Отец многого не знает», в восемнадцать уверены: «Отец не знает ничего!», в двадцать пять смеются: «Старик спятил!», а в сорок плачут: «Жаль, отца нет — поговорить не с кем». Гордюжа скрёб лысину и не хотел ждать. Чтобы не дождаться. Почесав затылок, он пересел в другой поезд.
После развода пришлось тяжело. Раньше он был одинок, как булыжник на площади, а теперь − как тропинка в лесу. Сбрасывая одеяло, он вскакивал ночами, разбуженный собственным криком. А самым страшным из кошмаров была бессонница в тёмной, наглухо зашторенной комнате. И ему всё чаще снился его покойный отец. Он был сгорблен и старше тех лет, когда умер, будто продолжал где-то стареть. Отец молча грозил пальцем и укоризненно хмурился, словно ожидая от сына чего-то, что тот не мог дать. И Гордюжа до тех пор гадал, чего же он хочет, пока, измученный, не просыпался. Найдя героин, он трясся над ним, как скупой рыцарь, а на душе было, как в желудке − пусто и темно. Был выходной, столкнувшись со своим одиночеством, Гордюжа скулил, как брошенный пёс, бродя по квартире, неизменно застывал около целлофанового пакета, который взвешивал на руке, а потом снова клал на стол. Долго так продолжаться не могло, и к вечеру он не выдержал, неловко просыпая, размешал порошок в воде, мелко перекрестился и запрокинул стакан к потолку. Так началась вторая жизнь Еремея Гордюжи. И в этой жизни больше не стало взглядов, которые он ловил на улице и которые казались ему страшнее смерти, не стало начальника с лисьими глазками и сигаретой, торчавшей, как фига, в рогатке из пальцев, всё, бывшее с ним раньше, отошло на второй план. Зимним тяжёлым вечером Гордюжа ссутулился, продевая руки в рукава висящего пальто, а потом, уже надетое, снял с вешалки. Вернулся он с чужим, деревянным лицом, держа подмышкой коробку со шприцами. Благодаря наркотику он нащупал в себе лестницу, по которой изо дня в день спускался теперь в тёмный подвал, полный соблазнов и ужасов. Наконец он понял, что болен самим собой, а если исцелится — умрёт, что путь к себе короток, а если удлиняется — значит, даётся крюк. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он думал: раз этот героин его освободил — значит, был тот, который превращал в Еремея Гордюжу. Он испытывал глубокое отвращение к Еремею Гордюже, ему были противны указатели, приведшие к нему: школьная долбёжка, факультет житейских наук и ежедневные инъекции того героина, который назначают против воли. И теперь, видя в зеркале черневшие под глазами круги, он думал, что вывернул, наконец, жизнь, как пиджак, который носил наизнанку. И ему, также как Молчаливой и Ираклию Голубень, не давал покоя инвалид из третьего подъезда. Однако, в отличие от них, сверявших по нему, как по часам, свою безысходность, Гордюжа, глядя на него, радовался, что нашёл выход. «Отсыпать ему? — думал он, проходя мимо инвалидной коляски. — Дают же обезболивающее». Гордюжа взвешивал мешочек, с которым не расставался, нося за пазухой, и чувствовал себя Богом, раздающим счастье.