Фелипе Рейес - Размышления о чудовищах
Я немного поблевал у входа в «Гарден», вернулся домой и позвонил Йери.
— Ты одна?
— Нет, я лежу в постели с оркестром корнетистов и барабанщиков. Что ты теперь хочешь?
На следующий день я снова позвонил ей из комиссариата. Несмотря на похмелье, я больше часа пытался сосредоточиться, дабы вызвать видение касательно будущего, и знаки не были неблагоприятными. (По крайней мере я не почувствовал чего-то вроде мозговой тошноты, обычно сопутствующей плохим предчувствиям.)
— Хорошо. Жди меня у себя дома после десяти, — сказала она, и вот чуть позже десяти Йери вошла в мой дом с театральной безапелляционностью троянской царицы, опозоренной спартанцами, можно сказать.
— Что?
И через полчаса мы решили жить вместе, у меня дома, где квартплата была меньше, чем у нее и еще в одной квартире. С детьми. С бомбой совместного будущего в восьми дрожащих руках.
На сегодняшний день меня мучит вопрос: какая разница между человеком, приходящим домой и поудобнее устраивающимся в своем любимом кресле, и леопардом, каждую ночь засыпающим в одном и том же углу своей клетки в зоопарке? Какую разницу вы можете установить между слоном, сломавшим ногу самке в безумии совокупления, и молодым человеком, стискивающим грудь своей девушки перед оргазмом номер 5 их совместной жизни, когда тела — это взаимные загадки, борющиеся, чтобы открыться посредством глаз, языка, ранящих ногтей? Какая разница существует между оргазмом номер 5 и оргазмом номер 2005? (И так далее.)
Спустя восемь или девять месяцев, прожитых под одной крышей с Йери и детьми, я приходил домой, обедал, устраивал себе сиесту, потом бродил немного по окрестностям, возвращался примерно в тот час, когда Йери закрывала магазин, мы ужинали, я сворачивал себе папироску, мы смотрели интригующий фильм или какой-нибудь конкурс алчных людей, шли в постель, трогали друг друга или не трогали, и уже наполовину погрузившись в полумагический чуткий сон, я говорил самому себе, как своего рода фаталистическое изречение: «Одним днем жизни меньше, Йереми».
Йери приносила домой цветы, которые вот-вот должны были увянуть, цветы, которым оставались считанные минуты, умирающие, негодные к продаже, и дом казался агонизирующим садом, и опадшие лепестки образовывали на полу разноцветный абстрактный рисунок, и сладковатый похоронный запах витал в воздухе, а мне угасание этой флоры казалось жестокой метафорой самого времени, головокружением совершенства, убегающего в таинственную зону хаоса, движимого фатальным притяжением, как если бы смерть была тайным доказательством всякого совершенства.
Иногда, в мгновения, предшествующие сну, в этой ясной слепоте, вокруг меня начинали скапливаться видения, подобно тому как скапливается народ у дверей универмага в первый день распродажи. И что я видел? Именно это, скопление, одну только суматоху, которая несказанно тревожила меня: ведь нет ничего хуже, чем неполноценное видение без смысла, особенно когда не можешь до конца отличить пророческое видение от вульгарного пессимистического предчувствия. (В одно из таких мгновений я увидел голого человека, прикованного цепями к колонне невообразимой высоты, ибо вершина ее уходила в облака; этот несчастный стоял на краю бездны и порывался броситься в нее, но цепи мешали ему это сделать, и тогда я подумал: «Этот человек — я, тоскующий по бездне», — и у меня уже не выходил из головы образ того пленника, возжелавшего тайны пропасти, погруженной во мрак, подземного мира пламени, в котором горит жизнь. Или что-то вроде.)
Я перестал чувствовать себя хорошо рядом с Йери, когда мы провели вместе четыре года, днем больше, днем меньше.
— Почему?
Ну, хорошо бы, если б я ошибался, но думаю, что у каждой пары настает момент, начиная с которого всегда кто-то оказывается лишним. И вот самое загадочное заключается в том, что этот кто-то лишний не является ни одним из участников пары; это некий третий участник, внезапно возникающий внутри каждой пары, — платонический андрогин, а это, как вы знаете, чудовище, результат слияния двух тел и двух душ, имеющих между собой не особенно много общего, терпеливо ждущих наилучшего часа, чтобы нанести наибольший возможный ущерб друг другу.
Существуют прочные пары, конечно, и надо признать за ними ту заслугу, что они умудряются поддерживать в себе это взаимное отчаяние в течение бесконечных лет: акробатическое отрицание времени. Но, если позволите быть откровенным, мне никогда не казалось, что я слеплен из того же теста, что сентиментальные герои. Я знал, что моя жизнь с Йери была моей правдой, но я был сделан не из правды, а из многочисленной лжи, из тремендистского[18] бреда, из несовершенных нервов, из сгустков чистой паники, из отвердевших ужасов. То, наше, существовавшее между мной и Йери, было моей правдой. Оно таковым было (я не говорю, что нет). Но дело в том, что я чувствовал себя перед лицом моей правды, словно прокаженная колдунья перед ее величеством грудастой королевой попастых фей, так сказать.
Кроме того, Йери (помимо того, что ненавидела со всей силой своего подсознания моих друзей), кажется, была склонна обижаться на все мои поступки, так что мне захотелось купить лютню и заделаться трубадуром. Однажды, например, она застигла меня в то время, как я читал письма ее прежних приятелей: штук двадцать призраков, жаждущих эякулировать внутрь Йери.
— Я имею право хранить свое прошлое в тайне, — сказала она и грубо вырвала у меня стопки писем, разложенных по авторам, в соответствии с датой, и перевязанных веревочкой.
В другой раз она также очень разозлилась: я случайно наткнулся на ее свадебный альбом (юный коммерсант с пышной челкой, еще не оформившаяся Йери) и порвал все фотографии.
— Какое право ты имел рвать их?
И я ответил ей, что у меня было то право, что дает ревность.
— Ревность? Ревность к чему?
И правда в том, что я не очень был уверен насчет основательности этой ревности задним числом, и хорошо еще, если речь шла просто о ревности, а не о несколько более сложной реакции, потому что я подозреваю, что вдруг почувствовал зависть к этому типу: он был с Йери и уже не был с Йери, он уже завершил свой заколдованный круг вместе с ней, и Йери, вероятно, была теперь для него, самое большее, стремительным и смутным воспоминанием, образом, который уже не вдохновит даже на мастурбацию, в то время как Йери была формой, дышащей рядом со мной каждую ночь, теряющейся в своих частых ночных кошмарах, — где, несомненно, появлялся и я, преобразовавшийся в невесть какого рода выродка, трахающегося с другими.
— Это были мои фотографии.
— Послушай, я сожалею. На меня что-то нашло, — ну, что ты хочешь, чтоб я тебе сказал?
(Той самой ночью, как ни странно, Йери вошла голая в спальню со стаканом виски в каждой руке и спросила меня:
— Выпьем кубок мира?
И пусть кто-нибудь, кто понимает, в чем тут дело, объяснит мне.)
Реальность оказывается беспозвоночной энтелехией, обретающей позвоночник из-за дуалистических вопросов.
— ? — спросите вы.
Ну да, именно так, дуалистические вопросы: почему хлеб на воздухе черствеет, а галеты, наоборот, размягчаются? Почему мы говорим, что лягушачьи лапки имеют вкус курицы, а не что куриные ноги имеют вкус лягушачьих лапок? Наконец, по какой причине безответная любовь может оказаться прочной и почему взаимная любовь в конце концов всегда оказывается преходящей? На эту последнюю загадку существует только один ответ: потому что любовь всегда начинается со ста, а заканчивается всегда — так всегда выходит — меньше, чем на ста. Таково ее главное математическое правило — арифметическая регрессия.
Так что (абракадабра, трох тибидох) я связался с Ольгой.
Говоря общими словами, практика неверности неразборчива. Изменник абстрактно создает для себя великие химеры: юные девы в коже, вампирши извращенного воображения, неукрощенные демонши, не поддающиеся контролю, потрясающие великанши и так далее. Но потом, естественно, приходит реальность со своими серебряными ножницами и подрезает все надлежащим образом. (Иногда реальность приходит даже в виде надувной куклы с открытыми губами, очень красными, например.)
Ну, так вот, учитывая, что искренность в настоящее время считается духовной ценностью, я буду искренен: Ольга была почти карлицей. Ее рост составлял что-то около метра тридцати или метра тридцати пяти, но в ней на свой лад было соблюдено золотое сечение — по шкале гнома: это была совершенная фарфоровая кукла, сделанная из небольшого количества фарфора. Я познакомился с ней в баре «Риносеронте» однажды вечером, когда мы с Йери поссорились, потому что она не хотела идти со мной в «Риносеронте». (Так их удерживает случай, своими грубыми уловками.)
Ольге только исполнилось тридцать лет, во всяком случае, так она меня уверила. Она была раскрашена, как кибитка фокусника с Балкан, но создавала впечатление девушки, каким-то сверхъестественным образом оставшейся в детстве, с ее маленькими ручками, унизанными фантастическими кольцами, — словно она выиграла в школьной лотерее мешок с бижутерией.