Собаки и другие люди - Прилепин Захар
«Боже мой, – чёрные его смородины являли натуральный ужас. – Это катастрофа».
Нигга словно бы обезумел от горя и потерял самообладание. Кажется, он совсем не верил в то, что я обладаю рассудком. Он стал носиться зигзагами взад, вперёд и наискосок, – и сердце моё не вынесло этого.
– Нигга! – сказал я, выходя из-за дерева. – Нигга. Я тут, мой ангел, чумазая твоя морда. Какой же ты дурак всё-таки.
Как-то в июле Никанор Никифорович явился ко мне в гости, чего не делал никогда. Весёлый и поддатый. Принёс только что закопчённых окуней, завёрнутых в газету.
По-хорошему удивлённый, я позвал его в дом.
Заходя, он рассказывал с середины неизвестную мне историю: как потчевал рыбой мою жену, ещё до того, как она стала моей женой, а была босоногой девчонкой, и бегала тут по деревне, а он, Никанор Никифорович, коптил рыбку, и угощал эту славную девчонку, и даже не то чтоб угощал, неправильное слово, а, можно сказать, кормил изо дня в день, причём не только будущую мою жену, но и её покойную маму, мою тёщу, и даже бабушку жены, тоже покойную, жаль, что эта традиция прервалась, но пора её возобновить, – вот об этом он рассказывал, задыхаясь от нахлынувших воспоминаний и вытирая кистью руки набежавшую слезу.
Я предложил по этому поводу выпить – хотя пил всё реже и реже, а мучился выпитым всё больней и горче; но я и правда обрадовался.
«Странно, – подумал. – Жена никогда мне не рассказывала… А хороший какой мужик. Не общаемся ведь годами. А чего не общаемся? Соседи ж».
Я достал хороший напиток и разлил.
Никанор Никифорович заливался соловьём, стрекотал сорокой, скрежетал глухарём – он рассказывал сразу несколько историй, путая их начала и концы, – тем временем я наре́зал сыр и хлеб, а больше у меня ничего и не было, – но он предложил мне попробовать копчёного окуня, а моей жене, сказал он, накоптит ещё, – и я уже пробовал рыбу, и он вместе со мною, показывая, как ловчей её разделать, – и мы ели, а он всё говорил, замолкая только на тот миг, когда опрокидывал рюмку. Я слушал его с интересом и смеялся, вполне искренне любопытствуя к этому необычному человеку.
Спустя полчаса по его рассказам выходило, что у него не только с моей женой связаны давние воспоминания, но и у нас с ним, в сущности, огромная предыстория дружбы: совместные рыбалки (на которых, признаться, я никогда не был), общие шутки, которыми мы всякий раз обмениваемся при встрече (о чём я, впрочем, тоже не мог вспомнить, при всём и меня захватившем желании как-то разделить его спонтанный душевный настрой), а уж парным молочком Никанора Никифоровича я вылечил все свои болезни, что привёз из города, или, если точней, из всех тех городов, где я мыкался, пока не обрёл тут покой.
Да и самого его поносило по свету, рассказывал Никанор Никифорович, задирая рубаху и показывая жуткий шрам на боку. «…да ладно, чего тут вспоминать!» – говорил он, и подмигивал мне, а потом кивал на бутылку: давай ещё по одной.
Так мы и съели с ним, стоя у столешницы, всю рыбу; до чего ж вкусная она была.
Коптить он умел преотлично, а договорились мы на том, что вскоре Никанор Никифорович заглянет в гости с запечённым фазаном, – и уж тогда мы добеседуем и всё друг другу дорасскажем.
Поздней осенью деревня наша словно бы начинала понемногу отмирать.
Здесь и так жило считанное количество дворов, но если летом ещё наезжали ребятишки и гуляли козы, раздавались хриплые вопли Никанора Никифоровича и лаяли соседские псы, то надвигающаяся зима смиряла всякую жизнь.
Люди закупоривались в домах, как пауки, предпочитая не тратить силы на холод.
Исковерканная проливными дождями дорога становилось скользкой и чёрной, и лес чернел, и темнели заборы и крыши, и Нигга сливался с природой.
Не рискуя никого напугать, мы гуляли с Ниггой по трём нашим улочкам, считая деревенские дома. Домов было немногим более сорока (точную цифру я всякий раз забывал), а дымок поднимался едва ли над пятью крышами.
– Тут, Нигга, живёт Екатерина Елисеевна, с двумя сумасшедшими дочерями, святая бабушка… А здесь Фёдор-алкоголик жил, утонул на рыбалке: сидел с удочкой, клюнул носом – может, задремал, – так его течением и унесло… Сосед его – Алёшка, тоже несчастный пьяница, с матерью мыкается – мать лежачая больная… А там бабка-ягодница-грибница – Марфа Лукинична, позапрошлой осенью ушла по грибы и не вернулась; может, нашла какую полянку богатую, до сих пор… собирает… Ты посмотри, Нигга, а кто это у неё в домике?..
Из старой-престарой, ещё прошлой зимой потрескавшейся, летом рассохшейся, осенью отсыревшей избы – козырёк набок, окна вкривь, словно её удар хватил, – вышел молодой, но крупный, как буйвол, мужик и махнул мне с крыльца рукой, как знакомому.
Я посадил Ниггу. Он готовно исполнил команду.
На левой руке у меня был намотан его поводок – чтоб, если случится непредвиденное, осадить пса на место. Вид, впрочем, у Нигги был скучающий.
Мужик вышел ко мне и, не обращая внимания на собаку, подал руку. Сам он был на голову меня выше, а рукопожатие оказалось, сообразно его виду, обескураживающе крепким. Представился «Кольком» – и тут же рассказал:
– Бабкин дом. Был тут в детстве. Но давно уж. Лет двадцать пять не приезжал. А ты, не припомню?..
– Мы тут недавно, – признался я. – Когда все местные окончательно уехали – тогда и мы появились.
– А вон в том доме – кто живёт? – кивнул мужик сильным подбородком куда-то в сторону.
– Где? – переспросил я.
– Да вон… – он, кажется, излишне резко взмахнул сильной рукой – так получилось, что почти у моего виска, – и в ту же секунду поперёк пути его ладони с отчётливым лязгом сошлись челюсти Нигги.
Никто из нас даже не заметил, как он из сидячего своего положения вознёс вверх 70-килограммовое, налитое, полное перекрученных мышц тело: клацнул, раскромсав воздух, белыми зубами – и тут же, почти беззвучно, вернулся на место.
Опустив ошарашенные глаза, я увидел, что он сидит, как и сидел, не скалясь, никак не проявляя раздражения, всё с тем же взглядом чёрных бесстрастных смородин.
Коля очень медленно и очень бережно, словно уже чужую, поднёс к лицу свою большую розовую ладонь, глядя на неё неверящим взглядом.
– Извините, – сказал я.
Коля никак не находился с подходящим словом, и только вдыхал, не выдыхая, словно воздух вмиг стал ощутимо гуще.
– …а ведь состриг бы минимум три пальца, да? – спросил он почти восхищённо. И с уважением помял себе сначала безымянный, потом мизинец – будто пальцы у него уже отняли, но потом, смилостивившись, вернули обратно, и они замечательно скоро вросли на место.
Ближе к зиме Нигга удивил меня снова.
Ночью, в конце декабря, ударил мороз, и река по краям заледенела.
Мы вышли на прогулку по свежему снегу. Нигга с удивлением переступал через наметённые ночной замятью снежные хрусткие волны.
Снег скрыл все запахи, и они едва достигали нюха.
Подойдя к реке, Нигга обнаружил, что вода, которую он пил каждое утро, стала дальше, а идти к ней опасно: лёд ещё был шатким и ненадёжным.
Он бегал вдоль берега, принюхиваясь и раздумывая, как быть.
Без особой надежды на понимание, а скорей из хулиганства, я показал ему:
– Нигга, смотри, вот так, – и ударил каблуком по молодому льду.
Образовалась колкая воронка, и тут же выступила, заполнив её, тёмная вода.
– Вот так, – показал я ещё раз и выбил другую воронку.
Удивлению моему не было предела, когда, чуть отбежав в сторону, быть может, не слишком ловко, но уверенно Нигга ткнул лапой в лёд.
Воронка получилась не столь очевидной, как у меня, – тем не менее вода выступила. Он ещё раз несколько раз влез туда лапой и, удовлетворённый результатом, приник и начал лакать.
Полакав немного, ещё повозил лапой – и добыл себе новой воды.
– Подражательство! – вспомнил я слово из давнего учебника. – Нигга! Да ты гений. Ты обладаешь способностью к подражанию. Невероятно.