Сергей Лебедев - Предел забвения
У червяка красная кровь, и червяк испачкал ею его пальцы. На рыбалке руки постоянно то в земле, то в рыбьей слизи, и обтереть их об траву или об одежду — машинальный жест, повторяющийся десятки раз. Но тут Второй дед достал платок и стал тщательно вытирать пальцы. Брезгливости или излишней чистоплотности в этом не было ни на йоту, одна неуместная, подчеркнутая — он этого не замечал — тщательность; тщательность, которая была лишь гранью, неожиданным выступом — так резкий угол скульптуры топорщит наброшенную ткань — его настоящей натуры. За этой тщательностью стояло знание о самом себе, столь для него привычное, хотя и таимое, что он, слепой и не видящий себя со стороны, не уследил, как оно направило его жест: вытереть пальцы.
Чувствовал ли он, что на пальцах кровь, просто ощущал что-то жидкое или понимал, что это кровь, умом? Я не знаю; может быть, ощущение влаги на руках совмещалось в его голове с какой-то картиной из склепа его зрительной памяти.
Лишенные света, большинство видений его прошлого уже, вероятно, распались, рассыпались в прах; он был здоров для настоящего времени, но в измерении времени прошлого он был болен, зрительная память его, если так можно выразиться, сходила с ума: живой обрубок, культя, оставленная наедине с самой собой. В его сознании длился — и увеличивался! — разрыв времен: его прошлое, заключенное в оболочке темноты, не могло встретиться с настоящим. А когда пыталось — незрячая память соединяла, рифмовала с тем, что доносили до нее обоняние, осязание, слух, некие уцелевшие картины, на которых она помешалась; но встреча времен через это состояться не могла: только слепое прошлое посредством затаенного страха руководило слепым настоящим.
Сейчас я думаю, что кровь червяка, насаженного на крючок, казалась ему человеческой кровью; снаружи он оставался прежним, невозмутимым, внушающим даже не почтение, а опаску, словно он вот-вот откроет глаза и скажет — я все видел! — и в этом «все» будет рентгеновское, проницающее знание о том, что ты скрываешь из глубокого внутреннего стыда, что никогда не следует разглашать, потому что оно, мучительно тобой переживаемое, и служит, может быть, залогом существования в тебе совести, и разгласить такое означает совершить нравственное убийство; снаружи Второй дед оставался прежним, но, я думаю, внутри себя, приговоренный к темноте, он был отдан на растерзание порождениям собственной памяти.
Теперь я понимаю, почему некоторые его воспоминания получились более устойчивыми во времени, чем все остальные. То были воспоминания, выводящие за грань жизни; убийство, уничтожение противоречат назначению памяти — сохранять в целостности, поэтому память о смерти, к которой ты причастен, есть трагический оксюморон; если отчистить такое воспоминание от внешней событийной составляющей, в его основе будет не барельеф присутствия, наличия чего-то, а желоб отсутствия, невосполнимый, но и не прекращающийся, как вода в сосуде Данаид, урон.
Это воспоминание уже не совсем воспоминание; его подпитывает неосуществимое желание, которыми наказывают грешников; и через него не укрепляется, а убывает в человеке бытие.
Когда связующий контекст памяти распался, эти воспоминания обрели отдельность существования, тираническую свободу; и чем сильнее Второй дед хотел изгнать их из себя, тем больше они плодились внутри него; так возникает прижизненный ад, из которого нет выхода.
Но Второй дед — так мне кажется — ни о чем не жалел; с нравственной стороны к нему было не подступиться. Однако категории бытия и небытия первичнее нравственных, и возмездие настигло его через страх смерти; кровь червяка не напоминала ему ни о крови жертв, ни об их страданиях — чем менее он был способен ощутить ужас содеянного, тем явственнее вставала перед ним, вызванная этой кровью, смерть как голый, бесстрастный факт; то, что прежде служило ему защитой — так воспринимать ее, — обернулось против него, оказалось единственным оружием, способным его поразить.
Именно этим объясняется все, что случилось дальше: гибель Второго деда и наша с ним — посмертная — кровная связь.
Все произошло на даче, в начале августа, накануне дня моего рождения. Была жара, такая, что в буфете плавились, слипались с оберткой шоколадные конфеты; в подполе забродил, вышибая пробки, хлебный квас, сквозь щели пола в дом просочился кисловатый хмель, на липкой бумаге мухоловок десятками дохли мухи, их было столько, что бумага шевелилась, будто от сквозняка; но воздух стоял недвижно, мутный, несвежий, как вода в стакане, где держат вставные челюсти; по дачным участкам ложилась, подламываясь в коленцах, трава, обмелел пруд — в темно-зеленой, вспучившейся пузырями, засохшей тине гнила рыба; к пруду слетелись вороны, обсели невысокие деревья на берегу, копошились в тине, разматывая клювами рыбьи внутренности; насытившись, вороны перелетали на провода высоковольтки, и казалось, что провода провисли не от жары, а от веса черной птичьей массы; вороны сидели молча, лишь иногда сыто срыгивая; Второй дед ходил по берегу провонявшего пруда, чувствуя над собой присутствие птиц, и грозил им своей окованной медью, узловатой, розоватой от впитавшейся в древесину смолы палкой, похожей на обтянутую сухожилиями кость мумии.
На дачах, где в белом обмороке кружевных занавесок тяжело дышали старики, красная ниточка градусника дрожала, ползла вверх; каждый градусник стал похож на стеклянную трубку, в которую забирают кровь, и каждый градусник отмерял жизнь или смерть. Кровь распирала обызвествленные сосуды, приливала к лицу, туго вливалась в слабое, обмякшее сердце; кровь словно распылилась в воздухе, и псы, попрятавшиеся в кусты жасмина, в трубы, в канавы, вываливали раздувшиеся языки, скребли когтями сухую землю. Лопалась от жары ломкая кожица уж несколько недель как не собранных вишен — и густая сукровица капала с ягод, пятная кинутую под корни яичную скорлупу; копилась в небе духота, и дряблые, в коричневых крапинах старческие руки трогали тело, вдруг ставшее чужим, далеким — дальше, чем жестяной тюбик с таблетками, дальше, чем собственный голос, который уже никого не позовет на помощь.
В окрестных полях стали возникать пыльные смерчи, судороги пространства; что-то зрело, что-то собиралось среди шелушащихся овсов; около дачной сторожки не исчезала очередь у единственного телефона, люди крутили щелкающий при обратном вращении диск, среди вянущей зелени примелькались белый с красным — цвета «Скорой», — и только Второй дед был бодр, деятелен, словно накоротке со смертью, как врач, и жара лишь иссушала до легкости его тело, позволяя быстрее шагать.
В тот день я вышел на «линию» садовых участков; наши детские сборища давно прекратились, будто из воздуха исчез тот элемент, что собирает детей вместе, исчезла та игра ветерков, шелестов, шепотов, беглости трепещущих ветвей, которая составляет мотив и среду детских игр; воздух был до дурноты густ, липок, как пенка варенья, и отдавал медной окалиной.