Джон Бойн - Абсолютист
Я чувствую, что опять краснею, — значит, он все-таки заметил, что я на него пялился, — и поворачиваюсь на другой бок, чтобы ему было не видно.
— Нет-нет, Бэнкрофт, что ты. Я остаюсь в полку!
— Рад слышать, Тристан, — говорит он, наклоняясь ко мне так близко, что я чувствую слабый запах пота. Мне кажется, что сейчас он может подчинить меня своей воле, целиком и полностью. — Потому что мы тут застряли с кучей никуда не годных неудачников. Капрал Моуди в чем-то прав. И я рад, что обзавелся другом.
Я улыбаюсь, но не отвечаю; при этих словах мою плоть пронзает что-то острое, словно мне приставили к груди нож и теперь давят на него, намекая на боль, которая вскоре последует. Я закрываю глаза и стараюсь об этом не задумываться.
— И ради бога, Тристан, не зови меня Бэнкрофтом, — добавляет он, падая обратно на свою койку; он плюхается на нее с такой силой, что пружины жалобно стонут. — Мое имя Уилл. Да, здешние кретины зовут друг друга по фамилиям, но мы с тобой не такие. Они нас не сломают — мы не позволим, лады?
* * *В следующие недели нас жесточайшим образом гоняют — я не могу поверить, что именно об этом так долго мечтал. Побудка обычно проходит в пять утра. Когда Уэллс или Моуди нас поднимают, мы должны за три минуты проснуться, выскочить из постели, одеться, натянуть сапоги и выстроиться снаружи у казармы. Обычно в этот час мы едва соображаем, что происходит, а когда выступаем в четырехчасовой марш, наши тела словно кричат от боли. В каждое такое утро я думаю, что хуже начальной подготовки ничего не бывает; скоро я узнаю, что заблуждался и на этот счет.
Однако в результате всех мучений наши молодые тела развиваются, на икрах и на груди вырастает твердый панцирь мышц, живот подтягивается, и мы наконец начинаем походить на солдат. Даже те немногие, кто прибыл в Олдершот с лишним весом — Тернер, Хоббс, Мильтон, почти ожиревший Денчли — сбрасывают фунты и приобретают более здоровый вид.
Во время марша от нас не требуют молчать, и мы обычно переговариваемся вполголоса. Я в хороших отношениях с большинством солдат во взводе, но все же с утра обычно стараюсь встать рядом с Уиллом, и он, кажется, не против того, чтобы проводить время со мной. Мне в жизни досталось очень мало дружбы. Единственный, кто для меня что-то значил, был Питер, но он предал меня дважды — сначала ради Сильвии, а потом после происшествия в школе; мой позор стал гарантией, что я больше никогда его не увижу.
Однажды, в выпавший нам редкий час отдыха, Уилл заходит в казарму и застает меня одного — я стою спиной к нему, и он в шутку наскакивает на меня с воплем, точно разыгравшийся ребенок в игре. Я отдираю его от себя, и мы катимся кувырком по полу, цепляясь за что попало, толкаясь и хохоча. Он зажимает меня в клинч, придавливает к полу, садится на меня верхом, смотрит сверху вниз и улыбается — темные волосы падают на глаза, и я уверен, что он смотрит на мои губы, впивается в них взглядом, чуть повернув голову, выгнув спину, и я слегка сгибаю ногу в колене и отваживаюсь улыбнуться. Мы смотрим друг на друга. «Ах, Тристан», — тихо и печально говорит он, и тут кто-то подходит к двери, и он отскакивает от меня, и, когда оглядывается на Робинсона, только что вошедшего в казарму, я понимаю, что он избегает моего взгляда.
Поэтому, может быть, нет ничего удивительного в том, что меня душит ревность, когда на утреннем марш-броске, остановившись завязать шнурок, я теряю Уилла в толпе и потом, протолкнувшись вперед (но стараясь, чтобы мои намерения были не слишком очевидны), обнаруживаю, что он идет впереди колонны и задушевно беседует не с кем иным, как с Вульфом, нашим идейным отказником! Я гляжу в изумлении: с Вульфом никогда никто не ходит и не говорит. У него на кровати каждый вечер появляются белые перышки — из наших подушек, причем в таком количестве, что Моуди, любящий Вульфа не больше нашего, приказывает это прекратить, иначе мы скоро останемся без подушек, будем спать головой на матрасе и просыпаться с затекшей шеей. Я озираюсь, гадая, заметил ли кто-нибудь, но мои однополчане слишком заняты переставлением ног — головы у них склонены, глаза полузакрыты, все мысли только о том, как бы скорей вернуться в лагерь, к сомнительным удовольствиям завтрака.
Я, полный решимости вклиниться в беседу, слегка прибавляю скорость, наконец догоняю Уилла с Вульфом и пристраиваюсь рядом с Уиллом. Я с беспокойством гляжу на него, а Вульф вытягивает шею и улыбается мне. У меня создается впечатление, что я прервал его речь, — Вульф никогда не участвует в разговорах, а только произносит речи, — но он уже замолчал, а Уилл смотрит на меня, и на лице у него написано, что он удивлен моему появлению, но рад меня видеть.
Одна из черт, которые мне в нем нравятся, — то, что он (по крайней мере, я так думаю) искренне наслаждается моим обществом. Когда я с ним, я чувствую себя таким же хорошим человеком, как он, таким же умным, таким же легким в общении, а по правде сказать, я на самом деле далек от того, другого и третьего. И еще мне кажется, упорно кажется, что он питает ко мне какие-то чувства.
— Тристан, — бодро говорит он. — А я гадал, что с тобой случилось. Думал — может, ты завалился обратно спать. Мы с Артуром разговорились. Он мне рассказывал о своих планах на будущее.
— Правда? — Я гляжу на Вульфа. — Что же это за планы? Он хочет стать священником и дорасти до Папы Римского?
— Эй, полегче. — В голосе Уилла слышится нотка неодобрения. — Ты же знаешь, что мой отец — священник. Если человек хочет идти служить в церковь, в этом ничего плохого нет. Если, конечно, ему такое подходит. Мне вот не подошло, но все люди разные.
— Ну да. Ну да. — Действительно, я и забыл про достопочтенного отца Бэнкрофта, читающего проповеди своей пастве где-то там, в Норидже. — Я только хотел сказать, что Вульф во всех людях видит хорошее, вот и все.
Жалкая отговорка — я пытаюсь притвориться, что уважаю Вульфа, хотя на самом деле терпеть его не могу — единственно потому, что, по моим подозрениям, его уважает Уилл.
— Нет, священство — это не для меня, — говорит Вульф, явно наслаждаясь моей неловкостью. — Я думал пойти в политику.
— В политику, — со смехом повторяю я. — Но у тебя же нет шансов?
— Это почему? — спрашивает он, поворачиваясь ко мне — как обычно, с непроницаемым лицом.
— Слушай, Вульф, может ты прав в своих убеждениях, может, нет. Я не могу тебя судить.
— Неужели? С каких это пор? Ты же все время меня судишь. Я думал, ты согласен с остальными, кто подсовывает мне перья.
— Но даже если ты прав, — продолжаю я гнуть свою линию, — у тебя вряд ли получится убедить в этом людей после войны. Ну, то есть, если вдруг в моем округе кто-нибудь станет баллотироваться в парламент и скажет избирателям, что он возражает против войны и отказался идти на фронт, ему дай бог унести ноги с трибуны, а не то что набрать достаточно голосов.