Валерий Алексеев - Стеклянный крест
И в самом деле, из свежих порезов на голубой коже Анютиной головы сочилась светло-красная кровь.
"А я тебя предупреждала, – сказала Анюта, – еще раз меня к столу вызовешь – обстригусь".
"Предупреждала, она предупреждала! – по-старушечьи причитал дядя Ваня. – Такое бесчинство, да хоть бы меня попросила! Постой, тут у меня тройной был где-то одеколончик…"
И он заметался по сараю, шаря обеими руками на темных полках и приговаривая:
"Зачем же так? Ну, зачем же так сразу? Я бы тебя машиночкой, аккуратненько! Ну, ничего, не смертельно, сейчас обработаем, и все пройдет!"
Анюта смотрела на него с улыбкой на тонких бледных губах.
"Ничего на месте нет! – простонал старик, – наверно, в доме!"
Дождавшись, когда он выскочил за дверь и скрылся между деревьями, Анюта повернулась ко мне и спросила:
"Евгений Александрович, вы мне родственник?"
Она уже второй раз спутала мое отчество, но я не стал ее поправлять и молча кивнул.
"Тоже Прохоров?" – спросила она.
Я покачал головой.
"Это жаль, – подумав, сказала Анюта. – Ну, все равно".
И, сделав паузу, как бы набирая воздуху перед тем как нырнуть в глубину, без единой вопросительной интонации проговорила:
"Можно, я приеду к вам в Москву жить, я здесь больше не могу".
Я молчал, думая, что ослышался: слишком быстро были сказаны эти слова.
"Будьте добры, – не дождавшись ответа, повторила Анюта и, опустив голову, прибавила: – Я буду вам очень признательна".
Книжное это клише подготовлено было заранее, но выбрано оно было не слишком удачно, поскольку содержало в себе какое-то обещание, которое в данном случае было двусмысленным и неуместным. Должно быть, Анюта сама это почувствовала – и покраснела. Мне представился редкий случай увидеть, как краска смущения со щек и ушей переходит на затылок. Затылок у нее был едва обозначенный, совсем младенческий, и я отвел глаза, как будто она стояла передо мною нагая.
"Конечно, приезжай, – стараясь, чтоб мой голос звучал спокойно и приветливо, сказал я. – Живу один, буду рад".
"Паспорт у меня на руках", – не поднимая головы, сказала она.
"Тем более приезжай", – сказал я – и разговор наш оборвался, потому что с пузырьком в руках прибежал Иван Данилович.
Анюта подставила ему свою исцарапанную голову, и отец стал усердно протирать ее смоченным одеколоном носовым платком.
"Чем же ты себя скоблила?" – спросил он, свыкаясь уже, видимо, с мыслью, что дочка будет ходить с голой головой.
"Станочком твоим", – сквозь зубы, прижмурившись от боли, отвечала Анюта.
"Станочком… – ворчал старик, успокаиваясь. – Вон пропустила островок, и тут борозда. Думаешь, это так просто?"
Анюта не отвечала. Потом, повернув ко мне лицо, сказала:
"Простите меня, пожалуйста, я пошутила".
"Очень глупая шутка! – сказал Иван Данилович. – У нас теперь даже допризывников наголо не стригут".
"Ладно, хватит", – сказала вдруг Анюта, забрала у него одеколон и, не задев меня, стоявшего у входа, выскользнула в сад.
В тот вечер мы с Иваном Даниловичем гуторили дольше обычного. Я гадал, знает ли Иван Данилович о странной дочкиной просьбе, не согласованный ли это у них вариант, почему-то это было для меня очень важно. Нет, похоже, старик ни о чем не подозревал. Что интересно: после Анютиной заявки в голове моей сработал какой-то тумблер, и я, к своему удивлению, обнаружил, что мой язык отказывается произносить обращение "дядя Ваня", которое еще вчера давалось мне без малейшего усилия над собой. А я-то, чудак, удивлялся литературным натяжкам шекспировских времен: стоило только герою узнать, что такая-то – его родная сестра, как дверь к его сердцу закладывается на глухую щеколду, и наоборот: "Ах, вы мне не родная сестра? То-то я, понимаете, как-то… Позвольте по такому случаю вас оттрахать". Оказывается, такая автоматика существует: слово "дядя" не позволяло мне думать об Анюте так, как мне хотелось думать теперь. Собственно, "дядя" – понятие многозначное: если Иван Данилович и был мне дядей, то троюродным, в больших городах такое родство просто не берется в расчет. При этом я старался проговаривать "Иван Данилович" так, чтобы это нельзя было отличить от "дяди Вани", но этим лишь привлек внимание старика к самой проблеме ономастики. "Скажите, Женечка, – сказал вдруг он, изрядно захмелев, – а вам не кажется неприличным, что я называю вас Женечкой? По-моему, это вас как-то смущает". Мне стоило труда доказать старику, что его опасения безосновательны. Рябиново-яблочного вина (после водки, естественно) мы выпили литра, наверное, три, самое время было вмешаться и продемонстрировать женскую власть, но Анюта, как и прежде, не появлялась. Иван Данилович был зациклен на том, что идея не виновата, он защищал эту идею так рьяно, как будто она была его обесчещенная дочь (право же, к дочке он относился куда более сурово), за историю он тоже переживал. "Опять кромсают историю на части, вырывают из нее страницы, опять опрощают, оглупляют, укладывают в один абзац! То все цари у нас были дураками, то дураками стали все тираноборцы, от декабристов до потемкинцев. А ведь пройдет полвека, перемрут очевидцы, и молодежь засомневается: да полно, так ли просто все было, таким ли оболваненным быдлом был целый народ? Допытываться станет молодежь – и допытается, докопается, и будет гордиться! Легенды будет сочинять, оплачет наши жизни, загубленные вконец, не крокодильими, но чистыми, горячими слезами!" Старик был на удивление красноречив, вдруг он запел, засвистал, оброс перьями, встряхнулся и полетел через окно в туманный утренний сад. А я заснул прямо за столом, уронив голову среди объедков, – и проснулся в полдень от дикой головной боли. Иван Данилович уже был на ногах, свеженький, как огурчик, он дал мне опохмелиться, отпоил клюквенным морсом. Идти на рыбалку среди бела дня было, конечно, неприлично, однако Иван Данилович рвался продолжить ночной разговор ("Мы с вами таких интересных вопросов коснулись!"), и это грозило вылиться во вторую серию застолья. Клюквенный морс явился как нельзя кстати. От него разговор перешел на лиховских баб, которые, не дожидаясь начала сезона, ведрами таскают клюкву с того берега: что белая – не беда, покраснеет. И чтобы отделаться от привязчивого старика, я сказал, что иду на болото за клюквой. Иван Данилович принялся отговаривать меня: "Да что вы, разве можно? На солнце да еще среди гонобобеля – совсем разболеетесь". Но я был по-дурному, похмельно упрям – и так в середине дня оказался за озером, на клюквенном болоте.
Как ни странно, запах багульника, пьяный и пряный, быстро меня протрезвил. Клюквой и в самом деле все было усыпано, мшистые кочки сияли, как подушечки, вышитые жемчугами. Покончив со сбором ягоды, я сел на широкий серый прогретый солнышком пень и задумался.
Собственно говоря, ничего странного не случилось, убеждал я себя. Девчонке оставаться здесь просто нельзя. Иван Данилович, конечно, не худший отец, но с дочкой он распорядился скверно. И тут появляюсь я, выползаю, так сказать, на берег, покрытый ряской бородавчатый родственник из столицы. Это ж просто подарок судьбы. Будь я прекрасен, как Аполлон, язык у нее бы не повернулся. А в целом ситуация выглядит вполне благопристойно: троюродный дядюшка забирает племянницу в Москву. Я был Анюте не дядюшка, а несколькоюродный присноназваный брат, но "дядюшка" звучало солиднее, с опорой на хорошую литературную традицию, и я простил себе эту маленькую натяжку. А в самом деле, что такое? Зачем я на этом свете живу? Что толку от меня, одинокого и никому не нужного? Пусть жизнь моя принесет пользу хоть одному человеку, пусть это будет мой личный вклад в гармонизацию, окультуривание бытия: приютить у себя затравленную девчонку, окружить ее спокойным вниманием и ненавязчивой заботой, приучить к хорошим книгам, привить вкус и интерес к языкам – и ничего не требовать взамен, ни уважения, ни даже благодарности. Что в этом плохого? Разве это не счастье?
9.
Насидевшись досыта на своем сиреневом пеньке, я поднялся и огляделся. Мое болото простиралось во все концы вселенной, окаймленное где темным ельником, где купами малинника, где редким березняком. В середине оно было слегка вогнуто, как будто провисало под тяжестью круглого озерца, до краев наполненного, как на Катином коврике, темно-серой шелковистой водой. Вокруг водоема лежали плоские, безжизненные, почти белые мхи, я даже издали мог с уверенностью сказать, что эти мхи зыбучи и коварны: ступая с кочки на кочку, можно подобраться почти к самой воде, но лучше этого не делать, под тонким, как мешковина, сплетением поверхностной растительности колышется бездна жидкой коричневой грязи. Границу опасной зоны обозначали высокие и редкие кусты голубики, ягоды не то что были на них видны, но составляли вокруг этих кустов светло-синюю ауру. Чем дальше от голубичной черты – тем крупнее и крепче становились островки зелени вокруг сиреневых пней, тем чаще кривились уродливые темноствольные березки, к которым я испытывал симпатию почти родственную. Все это было прикрыто, как войлоком, теплым облачным небом, серый цвет которого, от невидимого присутствия солнца, отдавал желтизной. Странно, нет комаров, подумал я – и тут же возле уха моего запищало. Хлопнув себя по щеке, я услышал такой же звонкий шлепок за спиной, обернулся – там за сосенками возле барака торфушек, обхватив себя за плечи руками, стояла голая Катя и сердито смотрела на меня. Мне было понятно ее неудовольствие: городская медсестричка, она в жизни своей, видимо, не была на болоте и понятия не имела, на чем клюква до базара растет, но пристроить ее в пальмовом раю на берегу теплого океана я не мог, поскольку сам этого рая не видел. Единственное, что я мог для нее сделать, – это приодеть ее по-болотному: не отдавать же сестричку на съедение комарам. В сером ватнике, в рейтузах и в брезентовых бахилах, туго обмотанных бечевой, Катя стала красавицей. Голову ей, до самых губ и бровей, я повязал белым платочком, как это делают, собираясь в лес, лиховские девчонки. Поглядев на меня долгим сумрачным взглядом, Катя двинулась ко мне, на ходу сорвала ягодку, положила в рот, поморщилась, все наигранно, так ведут себя люди в сомнениях, когда не знают, с чего начать. Честно говоря, я ее слегка побаивался, да и вообще присутствие этой гурии в моем раю было, скажем так, не совсем обязательным. Неужели мне предписано жить с нею рядышком миллионы лет?