Марина Голубицкая - Два писателя, или Ключи от чердака
Как же я обрадовалась, когда на пороге вырос Гоша! Он вернулся, продлил аспирантуру. Я помчалась готовить рыбу, Гоша сел, заглянул в мои бумаги, дал совет — и мои формулы заблестели. Он предложил мне послушать Моцарта, подняться до Моцарта — я жила теперь ровно под ним. Слушать музыку вдвоем казалось неловко, и я трещала. Я вдруг почувствовала, что с Гошей несложно, надо лишь не стараться быть умной. Можно кормить, можно ходить к нему в гости. В день рождения Гоша разбудил меня рано:
— Вот кольцо, я прямо с вокзала — Ленька послал с проводницей. А цветы… уж я купил сразу от нас обоих. Посылай в магазин, не стесняйся — я сегодня весь твой! Ну, не весь. Ты столько моих любимых пригласила…
Но он не стал ухаживать за другими. Мы разыгрывали из себя счастливую пару, валяли дурака, уходя на кухню и возвращаясь — Гоша в брюках наизнанку, я в старой футболке. Весь мужской состав рвался со мной за горячим, но Гоша пресекал «гнусные домогательства».
— Да ты, Иринка, не сумлевайся, я тоже гений! — куражился Славочка и хлопал Гошу по плечу. — Ну что, брат гений, непросто нам в этом мире?
…Мы возвращались, проводив всех до метро, я ждала, что Гоша продолжит «быть моим». Мне хотелось обсуждать с ним гостей, переживать праздник заново — ну, хоть бы под руку меня взял! Но он вышагивал одиноко, хромал, о чем–то думал.
— Почему тебя дразнят гением?
— Я недавно решил одну задачу, — он вздохнул. — Арнольд бился над ней несколько лет. Ну, не Арнольд… Семинар Анольда. Я увидел, как это просто, обрадовался и позвонил Ганиным. Среди ночи позвонил, сказал: «Я гений!» Теперь жалею…
44
Теперь я старалась вернуться пораньше, радуясь, что есть кто–то свой в тридцати трех этажах МГУ. Слышала, как Гоша наверху двигает стулья, стучала шваброй в потолок, звала на ужин. Иногда он сам встречал меня оладьями. С ним было хорошо, было просто, и был человек, которому мы — каждый сам по себе — писали письма. Я спросила, не ревновал ли он Милу к Лене, он удивился:
— К Леньке? Я его так люблю… Когда он жил тут без тебя, я уж к нему совсем привязался. Он мне как брат.
— Ну и что, разве к брату не ревнуют? Может, ты Милу не любил?
— Ну, почему… Да откуда я знаю — просто не ревновал, вот и все!!
— А я так мучилась. Зачем ты спрыгнул с балкона? Подождал бы, крикнул бы кому–нибудь вниз. Они же потом вообще вдвоем оставались! Я так изводилась, уходя в институт… Ленька злился, а мне хотелось их застукать, чтоб доказать, что я ревную не зря. Зачем ты прыгал?
Мы сидели в сумерках в его комнате. Жгли свечи. За окном никак не могло стемнеть.
— Ты не рассказывай никому: меня не закрыли. Я просто прыгнул. А скорой наврал, чтоб в Кащенко не повезли.
— Почему… в Кащенко? — я наклонила свечку над блюдцем, воск капал, остывал, я разминала теплые капли… — Был ведь всего второй этаж?
— Да не пугайся… Я просто хоть что–нибудь сделать с собой хотел. Я так всех извел своей любовью. И себя, и Милу… Сам себе стал противен. Я уже не знал, как дальше жить…
— А потом?
— Потом я сгорал в больнице, не мог без нее. Мне хотелось ползти к ней на коленях, отвязать ноги с вытяжки и в гипсе ползти.
— Она знала, что ты в больнице?
— Даже не знаю. Я тогда перегорел. Дотла сгорел. Когда вышел, она еще не уехала, но мне было уж все равно…
45
Как–то ведь жили люди втроем. Лиля Брик с двумя мужчинами, Иван Бунин с двумя женщинами. Сейчас я думаю, что тогда могла бы жить вместе с Гошей, если б никто из–за этого не страдал. Просто жить, есть и спать, обниматься и целоваться… Но мне хотелось, чтоб он говорил комплименты! А он вздыхал, гладил меня по руке или терся щекой о мое колено, я дергалась, тогда–то и получалась полная ерунда.
— Гоша, скажи, чего ты хочешь!
— Сам не знаю. Слова позабыл.
— Возьми ручку и на бумажке напиши.
— Я писать разучился…
— Напиши–ка мне стих… Леня ведь Милке писал.
— Да что моя непутевая головка может сочинить для твоей непутевой головки?
Он заводил глаза в потолок и выводил.
Стишок
Ириночка…
Глазик…
Носик…
Ушко…
Ротик…
Ты хорошая, красивая, ласковая, у тебя красивые глазки, ты добрая, очень добрая. И немножко глупенькая — в самый раз, чтобы нравиться.
Нет, это я зря.
Ты очень умная, все понимаешь, у тебя очаровательные ножки.
Я сердилась, разрывала листок, он с обидой склеивал обрывки. Я пыталась его утешить, но он оказывался замкнут в новых думах, и я не знала, о чем он вздыхал: о стихах, математике, музыке? О смысле жизни, о Милочке, о Лене? У него были особые отношения с Леней: он жил его стихами и болел ими до того, что себя не помнил, переписывал, перепечатывал, составлял «парадное собрание», заморочил головы своему профессору и моему профессору. Вдруг принимался ворчать за неряшество в запятых, за то, что практически ни один стих не существует в беловике, неожиданно понимал эти стихи именно так, как Ленька их писал, и уговаривал показать — через знакомых — критику Льву Аннинскому. Он посылал Лене свои стихи и обижался за невнимание. Говорил: «Я на Леньку обиделся, а за что — ни за что не скажу». Он не рассказывал мне, о чем пишет Лене, я прочла эти письма много позже.
Вдруг нагрянула Милочка — на стажировку. В первый же день захотела узнать, что они с Гошей подарили мне на день рождения… Нет, не легко, когда ревнуют к тебе. Мне не нравился настороженный Милочкин взгляд и не нравились подозрительные расспросы. Разве не жалко мне дружбу Лени и Гоши?
— А разве меня кто–нибудь жалел?
— Но у нас с Леней, в общем–то, ничего не было.
— И у нас с Гошей. В общем–то… ничего.
Я позвала их на обед, и мы вместе ходили к Ганиным. Ничего хорошего из этого не вышло, не знаю, как кто–то жил втроем… Я не могла чирикать с Гошей, зная, что Мила сейчас войдет, глянет затравленно, мне не нравилось, что она «не держит лицо». А Гоша вел себя, как когда–то Леня: отстаивал право бывать у меня сколько хочется, и не пытался погасить улыбку.
С тех пор как я уехала от ребенка и мужа, многие перестали считать меня хорошей девочкой. Я пришла к приятелю–москвичу на день рождения, где среди тостов и шуток именинник меня похвалил: есть же женщина, а не курица. Я отбивалась: «Девочки, не верьте, я оборотень», но это была не моя компания, и девочки не верили мне. Словно я сидела в красном халате с воланами и выпускала кольцами дым в потолок. Я и правда не хотела разговаривать о диатезе, в другой комнате играл на пианино Семен, друг именинника, непарный гость. Его талант покорял меня и раньше, когда мы бывали здесь с Леней: любую мелодию он легко превращал во что–нибудь остроумно–салонное, карикатурное, виртуозное, смачное. Почти весь вечер я провела у пианино: подпевала, танцевала, заказывала музыку. Из гостей возвращались на такси — я, Семен и мой однокурсник Миша с женой — отличник и паинька… Едва завидев огни МГУ, Сеня начал расписывать, как ему хочется чаю. Я убеждала, что на чай не пустит вахтерша, бабка–чекистка — он строил мне глазки, придвигаясь к уху: «Так–таки и не пустит?» Миша с женой заинтересованно молчали. Я злилась на Мишку, на Семена, на именинника, хотелось выскочить, хлопнув дверцей, тоже мне приличные московские мальчики!.. У лифта маячил Гоша: «Где ты гуляешь? Почему не заходишь?»
Через несколько дней Мила все–таки застукала нас с закрытой дверью. Был неприятный разговор, Мила грозилась пожаловаться Лене, я сказала, что больше к ним не приду: не из–за Лени, а чтоб она не страдала. У Милы поднялась температура, у меня распухли железы на шее, Гоша бегал и жалел нас обеих. Я купила пластмассового волка в «Детском мире» и улетела в Свердловск.
46
Я стояла у двери в обнимку с волком, дверь открыла бабушка: «Мама приехала!» В квартире было нечем дышать, бабушка курсировала между больными с последним уцелевшим градусником. Маша сидела в кроватке — с водочным компрессом, Леня с пожелтевшим лицом лежал на диване, а в пластмассовой ванне, красной, как волчьи штаны, купались две простыни, полинявшие платьица и стая штанишек с резинками.
Бабушка не признавала аптечных бинтов: «Никуда негодно тянутся». Из старых маек она вырезала полоски, сшивала их в длинную ленту, все это и было намотано на голове моей бедной Маши. Леня в морозы носил ее в поликлинику, простудился, схватил ангину — ему тоже тянула руки наша ноша. Леню выворачивало от еды, температура не падала уже неделю, а миндалины обросли колонией бледных поганок. Я намотала на спицу ватку, обмакнула в Машину водку и, преодолевая встречный кашель и Ленины стоны, сковырнула поганки одну за другой. Через полчаса ртутный столбик едва дотянул до тридцати семи с половиной, через час счастливо порозовевший Леня рассказывал про ревнивую заочницу, а еще через несколько лет мне сказали, что мой метод лечения был смертельно опасен.