Марина Голубицкая - Два писателя, или Ключи от чердака
42
Мила стойко переносила Гошины глупости, лишь изредка призывая его к порядку. Она морщилась: «Ни за что бы не влюбилась в поэта». Миле не нравилось, что Гоша стал писать стихи, ей не нравились его стихи, мне тоже, мне и Ленины нравились не всегда. Еще в школе я не понимала, как можно не соблюдать размер, элементарную арифметику! Не догрузить строку или, еще того хуже, перегрузить?! Как можно писать, чтобы строчки хромали, проседали, откуда они вообще берутся, эти строчки? Зачем он пишет, черкает на промокашках — разве не все уже сказано? Зачем писать так уязвимо, несовершенно? В МГУ я иногда ходила с ним на студию. Там выступали аксакалы: Гандлевский, Кинжеев, Сопровский, еще не известные, уже искушенные и заносчивые. Леня читал, а я испытывала стыд, как во сне, когда оказываешься голой на улице. Это началось еще в школе, на конкурсах чтецов — он выступал после звонкого анонса: «Саласпилс»!! Исполняет автор…» На первом курсе Леня печатался в газете пермского университета, посылал мне вырезки. Мы как раз жили с Милой в одной комнате, жили тесно, учебники и тетради часто обрушивались с книжных полок, бумажки и письма разлетались в разные стороны. Мила поднимала газетные вырезки, пробегала стихи глазами, кривила губы: «Ах, как трогательно!» Сама она могла быстро настучать на машинке пародию или басенку — она писала легко и неуязвимо.
В поэтической студии все поэты были уязвимы. Как бы они ни читали — распевно, гнусавя, отрывисто, заикаясь, закрыв глаза, кашляя, жестикулируя, глядя в публику, — все были уязвимы. Почти все. Один раз на студии выступал Арсений Тарковский. Его сопровождала жена — экстравагантная смуглая дама в лиловых одеждах, она сама была за рулем, сама подсказывала мужу, что читать. Он стоял, она сидела, листая сборник узловатыми пальцами в массивных серебряных кольцах. Перебирала закладки, отодвигала книжечку подальше от глаз, оценивала, вновь продолжала листать или протягивала Тарковскому. Он читал негромко — глуховатым, прославленным после сыновнего фильма голосом. Его спрашивали о Цветаевой, о Мандельштаме, ему устраивали овации — ничто не менялось в его лице. Он был неуязвим, равнодушен к похвале, он уклончиво отвечал на вопросы и в заключение попросил воды. Воду налили прямо из–под крана, это было видно по взвихренной пузырьковой мути, стакан передавало множество рук, кто–то, не церемонясь, хватал прямо за верхний край… Тарковский остался невозмутим и молча подписал всем книжки.
Совсем другим был вечер Юнны Мориц. Нервная брюнетка в узких брючках, она будто решила, что на встречу пришли критики, а не читатели и поэты, и огрызалась в ответ на самые безобидные вопросы. Мила сидела рядом с поэтессой, и когда все ринулись за автографами, Леня передал ей свою книжку. Поэтесса спросила у Милы имя и подписала: «Миле от Юнны Мориц». Это стало поводом для слез. У Лени всегда была личная жизнь, книжная жизнь, — покупать, размножать, переснимать, переписывать. Я всегда потихоньку ворчала, но тут разревелась. Надо делать диссертацию, а у нас все дни сидит Гоша, все дни и все вечера, когда я, усталая, прихожу из института! Ладно, Гоша, а теперь еще Мила?! Наши книги теперь будут подписаны Милиным именем?!!
Сначала я была даже рада ее внедрению, мне надоели разговоры о смысле жизни вместо самой жизни, и мне нравилось, когда Лене было перед кем блеснуть. Мила казалась мне идеальной партнершей для перепалок: их споры звучали не хуже, чем походное «Здравствуй, Бим!» — «Здравствуй, Бом!» Мила прищуривала глаз, выпускала сигаретный дым, говорила что–нибудь изысканно–циничное о любви или о поэзии, Леня, забыв иронию, бросался отстаивать идеалы, тут–то она и пронзала его острым жалом.
— Мила, по–моему, он влюбился в тебя! — ликовала я на зрительской трибуне. — Почему ты с ним так безжалостна?
— Ирина, если я тоже влюблюсь, тебе это не понравится. Для меня любовь — страсть, а не переписка с друзьями.
Наш школьный роман с расставанием на два года и свадьбой в восемнадцать лет казался Миле неубедительным. На первом курсе она подтрунивала над тем, что я вяжу модный шарф для жениха. Я связала больше трех метров, а Мила спрашивала, каждую ли петельку я провязываю с одинаковым чувством. Ей многое в нашей жизни казалось неубедительным: наше кулинарное усердие, наши байдарки, лыжи, друзья, даже наша одежда — ей было странно, что мы одеваемся, как пижоны. Не справляясь с ее насмешками, я стремилась в привычное русло, развлекала любимыми байками: про речку Вишеру, про Галку со Славочкой…
— Вы уже полгода мне рассказываете про совершенно незнакомого Ганина, — ворчала Мила, — и еще про походы и ваш школьный роман.
— Так это же лучшее, что у нас в жизни было! — оправдывалась я. Я старалась играть хорошую девочку, но Лене все больше нравилась исполнительница другой роли… Она ходила по общежитию в красном халате с воланами, она завела ухажеров и, покуривая, разбирала их достоинства:
— Вот Жорж — абсолютный брюнет. Негр. Кажется, должен быть страстным, а такой ласковый…
— Мила, что ты говоришь… — смущалась я.
Она красиво выгибала бровь.
— А что, по–твоему, должна говорить женщина, которую не любит муж?
— Да он любит тебя, Гоша, скажи…
— Перестань, — Мила морщилась, как от боли.
«Жизнь богаче морального кодекса сестер Каменских!» — воспитывал Леня, он дулся, что я не отдалась ему до свадьбы, и дразнил меня в честь моей мамы девушкой Каменских. Я уже знала, что жизнь богаче любого морального кодекса, но на этот раз у меня была невыигрышная позиция. Я замечала, как Леня оживляется с приходом Милы, она замечала мой настороженный взгляд… Легко, когда ревнуют к тебе. Пожмешь плечиками — просто слушали музыку… Я свела их с Галочкой и со Славкой, но Гоша с Милой остались Лениной компанией. Я невзлюбила их дверь с бульдогом. Я пропадала на ЭВМ, а у них была пишущая машинка, пластинки, свечи, умные разговоры. Лене хотелось завоевать Милу хотя бы как читательницу, но ей не нравился даже Кушнер!
— Это просто какой–то Скушнер, — возвращала она сборник с бахромой Лениных закладок, — зачем писать стихи о скатерти?
Леня бился за Кушнера, как бьются за единственную любовь.
— Случилось страшное, — призналась как–то Мила, — мне понравился Кушнер.
С тех пор мне стало труднее уезжать в институт. Вернувшись, я досаждала Лене ревнивыми расспросами и устраивала скандалы. Бушевала весна. Однажды в мае я придумала, как провести хоть вечер без нее: по дороге в институт выберу в афише спектакль, Леня позвонит, мы встретимся у театра. Весь день я спрашивала, прибегая с машины: «Мне не звонили?» — и продиралась сквозь коммутаторы, институтский и общежитский, но ни в нашей, ни в их комнате не отвечали. По дороге домой, в метро, я репетировала упреки — их оказалось некому излагать. Пустая комната. Даже без записки. Я села на кровать — с сумкой, в плащике… Вдруг заглянула Мила.
— С Гошей несчастье, он сломал две ноги… Гоша в больнице, — Мила пальцами провела под глазами.
Зачем она плачет? Она как–то рассказывала, что, беременная, расплакалась над фразой: «Слепота — еще большее несчастье, чем глухота». Она не даст себя утешать… Я все еще злилась, что рухнул мой план.
— Как он сломал сразу две?
— Курил на балконе… Там сушилось белье, его не заметили и закрыли… Второй этаж. Он не смог выйти и спрыгнул.
Гоша лежал, как кузнечик на спине. Ноги, худые даже в гипсе, были несимметрично привязаны к распоркам. На смуглом лице бледность заметна особо, ему не хватало сил, чтоб улыбаться. Я старалась не замечать переполненную утку под кроватью. Три белых листочка в клеточку разложены на простыне. Мила прикусила губу:
— Для тебя постарался… Кровь прикрыл.
Гоше делали несколько операций. Сложных. Вставили в пятку болт. Все, связанное с Гошей, было слишком сложным, и я не вникала в детали. Я приносила ему сирень, черешню с рынка, курицу в фольге. Мила досадовала, увидев курицу:
— Надо же, я не догадалась…
Мила смеялась.
— Вы бы видели, как радовался Арнольд! Наконец, говорит, Гоша займется наукой. И, кстати, теперь ему продлят аспирантуру.
43
…Я вернулась в Университет, но не нашла в общежитии знакомых лиц. Казалось, они будут здесь всегда: Римка, Женька Касаткина, Джариат, Карина с Ашотиком, Мила с Гошей… И ничего не значившие соседи: красавец–колумбиец с толстой рязанской женой, Жорж из Того с малолетним Жижи–ураганом… Все разъехались, все вдруг исчезли. Где–то были свои — в Москве, в Подмосковье, но в общежитии я впервые оказалась в одиночестве, и впервые на меня не падали книги. Немые полки, безголосый шкаф. Я приклеила на стены плакаты берлинского зоопарка: пингвинов вниз, а летающих птиц повыше. Заткнула в шкаф под стекло цветное фото: Маша, опухшая от слез, с чужим бантом, с казенной куклой…