Александр Гольдштейн - Спокойные поля
На тропе
На перекрестке августовских улиц, в духоте пахнущей, влажной, стоячей, на закате и после заката сменяющей другую безжалостность, прямых лучей, обрушенного лучевого потока, в час ночного присутствия солнца, ни в один из часов не похожего на неистовство Феба и Гелиоса, иной раз и днем нарочно нахмуренных, пасмурных, олимпийское своеволие отступа от стреловержьего, колесничьего долга, подле бухарской шашлычной — горячее мясо ввергает меня в дурноту, меня, но не тех, кто, залитый потом, ест у жаровен, вымакивая лепешкой гороховый соус, близ табачной лавчонки, где сигаретные пачки (вскользь подглядел) однажды, наверняка не впервые, взвешивали в аптекарских чашах, на шелестящих безлюдными толпами перекрестках, средь которых и ты, уподобленный, такая же тень средь теней, но, как все они, тень особого свойства, телесная, взмокшая, все же изрядно бесплотная, полуночно развоплощенная, — вдруг привиделось ясно. Дачное городское предместье, озеро, сосны, успокоительно тихая хвоя. Августовский тепловато-прохладный исход, облачность, низкое небо в колодцах и скважинах, уходящих в далекую высоту. Свет в кадре ярок, источник, возможно, не солнце, иной. Тон скандинавский обманчив, Восточный Берлин до Стены, но недолго осталось, половина пятидесятых — раздел завершен. За длинным садовым столом завтракают мужчины и женщины, несколько молодых в артистически белых сорочках мужчин, поболее женщин, разного возраста, обаяния, в разной степени женщин.
За столом подозрительность, сорванные отношения не доверяющих друг другу людей. Раздор, маскируемый вежливостью, очень непрочной, пробитой склоками, гневом, истерикой, спорами о политике и искусстве, затеянными для унижения оппонента. Солидарность, необходимая делу, которым они занимаются, на длинный срок недостижимая и в травоядных условиях, ибо каждые семь лет кровь человека и человеческих сборищ, собраний меняется, освобождая от обязательств, принятых старою кровью, расколота, по-видимому, навсегда. Такова внутренняя сторона незадачи, ее одной достало бы выбить подпорки, но есть также силы извне, весьма ощутимые силы. Люди за столом принадлежат к выставочному, отмеченному обществом слою, к признанным достижениям трудящейся нации, выпестованным ее неотрывной заботой; положение научило их осторожности, лавированию меж ассирийских, персидских колес, режущих клиньями и серпами. Но есть неприятные исключения, возомнившие себя безнаказанными, что сделало наблюдение, неотменимое применительно даже и к тем, кто выказывал все, без разбору все знаки лояльности, еще более бдительным и наглядным, откровенным донельзя, почти что игривым и фамильярным, — наскучив вызовами в казенное здание, не приспособленное для шуток, шутливо преподнесенных угроз, господа сами пожаловали в черном солидном автомобиле, получив истинное удовольствие от беседы и свежего воздуха.
Но это обрывки, разрозненности, в картине нет главного — центра. Он помещается в маленьком домике на пригорке, в спальне, на добротной немецкой кровати, где полноватый, очень бледный немолодой человек в клетчатой, расстегнутой на груди рубахе вперился в потолок. Приступ, всегда отвратительный, сегодня, как всякое новое покушение, особенно гадок. Страх, потливость, быстрое накопленье мочи, утку подавали трижды, не подтечь бы в четвертый. Доктор из города, средних лет дама с располагающим медицинским лицом, какие были в обычае прежде, слепленные тогдашним медицинским каноном, и фатально вывелись ныне, в то «ныне», что превратило врача в прислужника темных количеств, выставила вон любопытных, испуганных, созерцающих, горячо сострадающих, сообща удовлетворившихся завтраком, распахнула окно, ловко вколола инъекцию — не волнуйтесь, сейчас полегчает, вам уже легче, не правда ли.
Человек на кровати знаменит и задарен. Взнуздан, стреножен, зависим, под хомутом. Сок жизни его достиг антрацитовой густоты. Воздух тела его выпили так давно, что от припадка к припадку он забывает об этом, «дерзко пренебрегает», сказал бы один выспренний юноша в обоюдной их юности. Почва там же, где раса. Международный комфорт, подкладываемый под радикулитную спину в пропагандных поездках, коих бесстыдство, замазанное деловым характером поручений, не угнетает его, да и раньше плевал, на то и побор, чтобы платить, выгадав главное, поставлялся по разнарядке Юстинианова византийства, так темпераментно проклятого двурушником-кесарийцем. Немногое ж изменилось в тайных тетрадях, отрадно, большая традиция, а горечь остается, с чего бы такая горечь, изжога во рту и в душе. Лао-цзы, Гаутама миновали по флангам, много чести для старого нечестивца, неврастеника и сатира, побрезговали, он для них не скупился. Желчная диктатура, что магнетически, в рабски влюбленной покорности, завлекла к нему многих и многих, не только одержимых женщин, готовых к любому приказу, но и мужчин, таких же вампирично высосанных мух в его паутине, тратится вхолостую, он перестал понимать, как использовать тех, кого подчинил. Она права, отпускает. Холодной рукой слабо берет ее теплую руку, докторша улыбается.
Безусловен бревенчатый потолок. Безусловен Гораций со своим сладострастьем, тяжелыми кружевами и стоицизмом. Сомнительно прочее, даже сосны, тем более призрачный вид из окна. Но некоторые стихи удались, никогда не был пошлым пораженцем и нигилистом, слюнтяем и мазохистическим нытиком, чтобы зачеркивать все. Сегодня он встанет, встанет назло, как вставал Хо Ши Мин, дядюшка Хо, на тропе между двумя комами, репетиция завтра, пусть попробуют отменить, вот первейшая безусловность.
Не так часто я думал о нем до августовского видения на перекрестке, худо помнил единожды читанное, неперечтенное. Нижеследующее скорописно составленное поутру рассуждение пришло само по себе, вне плана и цели, растревожив необоримостью появления.
* * *Стремясь к первенству, он должен был выбрать левое или правое, явно не середину, равенство для него было ложью, он сызмальства добивался славы и власти, занося в дневник строки об уготованном ему великом предназначении, молодая поэзия и драматургия его кишат существами, не закрепляемыми ни в одном постоянном укладе, — нарушающим заповеди отребьем, колониальными молодцами, висельниками, отцеубийцами, бродячей шпаной. И когда привелось ему встретить марксизм, тот научил его не эсхатологии, не уравнительной справедливости, но куда более интересным вещам. Марксизм взял его трезвостью и прямотой, освобождающим умением договаривать до предела, до корней отчужденье, до грязного первотолчка, заголивши вранье верхних классов, развлекаемых оркестром на палубе. Захваченность идеологий материей, грубейшая подоплека эфирных перипетий, низменное основанье морали, цинизм и насилие как сокрытые корни нравственной проповеди, всякого идейно-словесного жеста — вот что такое марксизм.
Сперва материя, потом дух. Сначала еда, потом мораль. В Аугсбурге, Мюнхене, Берлине, везде и всюду сначала хотели еды, за нее дрались и убивали. Тарелка горячего супа, горячая еда становится дымящимся клеймом его пьес. То больше, чем суп, больше, чем еда: единственная связь с миром пропащего человека, которого ничто уже с миром не связывает. Иными словами, исповедание веры и дух, отнюдь не материя. (Эпигоны развили мотив; в пьесе одного восточного немца, привинченной, разумеется, к мору и гладу Тридцатилетней войны, перечисляются не то двадцать три, не то двадцать шесть условий приготовления супа, в ряду коих уверенность, что тебя не убьют, пока будешь варить, и что после драки хватит сил это хлебово съесть.) Марксизм подтвердил глазные, житейские зарисовки Бертольта Брехта, предлагая множество творческих воплощений снедавшей его тяги к преобладанию, обладанию.
Брехтовское восприятие марксизма совпало с начальной работой по возведенью эпического театра, противопоставленного им драматическому (любезный читатель, прохожий, сочувственник, несогласный, кто б ни был ты, неизвестный друг, заклинаю, внемли: я не пишу театроведческий текст и не трясу пред тобой детской азбукой, буки-аз, буки-аз; ход изложения, быть может, неправильный, да поздно менять, вынуждает напомнить банальности, и ничего с этим не сделаешь, уж ты поверь, ничего). Театр драматический пытается зрителем завладеть, пропустив его через катарсис, ужас и сострадание, он требует, чтобы зритель забыл, что находится в иллюзионе, на игрище, представлении, не различая между сценой и жизнью, сполна отдавшись игре, взяв ее как действительность, где ему суждено с плачущим плакать, со смеющимся — хохотать. Драматический театр — упырь, пьющий кровь зрителя, кровь его сердца, нервов и мозга, страшный корчмарь, его спаивающий; эмоциональный вертеп алчет совсем не сотрудничества, но растворения публики, в полном отказе ее от своего естества. Брехтианский, эпический театр устанавливает расстояние между публикой и актерами, дабы зритель не забыл о конвенции, владел бы своими эмоциями и размышлял над смыслом событий, над содержанием сказанного. Зритель этого театра не пленник, а соговорник и совопросник, как сказано в обоих Заветах.