Александр Гольдштейн - Спокойные поля
— Я только очерчивал контуры действия и возможности поступка, но не действовал, не совершал, свято уверенный, будто все мною делаемое — это поступок. Как бы не так, театр представлений, иллюзия, маскарад и подмена от сердца, без малейшего, что удивительно, намерения обмануть и нажиться, ну, самую малость, невозбранную и в честнейших компаниях. Простая в своих основаньях игра, — а ведь мы отрицали, мы яростно отрицали игру! — в коей нам ассистировали предметы и звери, болванчики и хасиды: он был истинным чудом со своей суетой, местечковой мечтательностью, набожными скабрезностями; механики чертыхались полгода, но отработали номер, все запаяли по схеме. Предприятие называлось «современным искусством» — возврат к сакральному, одухотворение косности, о, этот пунцовый задор и кураж, молодечество упований, пепел письма у свечи. Письмо не бессмысленное, пусть риторичное и фразерское, наобещавшее невыполнимого, так обещают женщине, чтоб слаще истечь в нее семенем. По слухам, хоть я не прислушиваюсь, взращенная нами скотинка под именем modern, contemporary тучнеет, звеня колокольцем, на сочном лугу. Я более к ней не приставлен, бесстыдство увеселительных балаганов без меня обойдется. Взяв целью развлекательность торжища, искусство хлопочет с выпученными от натуги глазами (увы, нам не сдвинуть всемирный закон, Меркурия в Водолее, принуждены соответствовать, шептало оно, а потом и шептать перестало), испуганно озираясь на золотые вертепы — смилуйтесь, научите, мы одной с вами крови теперь.
И научаются, явный прогресс. К фотографиям на веревках, к затхлым кучам песка по углам галерей, к монохромным кольчугам, гвоздевым простыням, к бассейнам с плывущими в лодочках ликами магометанских подвижников, или же, выходя на пленэр, к однообразным, как палестинское лето, пеленаниям гор и долин, когда не рейхстага, если мы в городе и побаиваемся утратить масштаб, к бельгийскому неисправному аппарату по производству дерьма из отходов — к приевшимся мелочам и огромностям, однажды, отнюдь не вчера, но я не веду хронологий, прибавилось кое-что посвежей. Коровья туша, разрубленная мясницкой секирой, разваленная мясницкой пилой (визгливый зуд, разбрызг малиновой пыли, низко гудящие мухи в стеклянном кубе на выставке); покойный отец, вылитый, голый, сверхнатуральный из воска и тела, по струнке на полу без гроба; акула в растворе, торпеда, рыбная суверенная вечность в полете. Это слегка развлекло, и праздник продолжился.
Но заварили кашу мы, уж я покаюсь, раз приспела возможность. Мы воспитали затейников, воспитали забавников, игроков, мы, крапивная поросль ремесла и веселия. В синем воздухе над изумленными шляпами, кепками, шляпками будто два дирижабля висели начала начал, а что вместо церкви, ессейской общины, медиумической секты на перекрестке вырос цирк шапито, отнесли к непредвиденному комизму творения — всему свой черед. Он не настал ни тогда, ни потом, только цирк продавал бойко билеты, и это единственное достижение, заслонившее надобность в остальных, поселило тревогу, а вскоре и панику в каждом наперечет из недружески тесного братства. Венские потрошители, оргийные мисты с остервененьем отчаяния кромсали алтарных зверей, вымазывались кровью, показательно распинались на досках, роскошь и прибыльность представлений заставили вдуть в них гастрольный размах, но один, неподкупный, распялся по-настоящему, и поехало. Тот ненароком выпал из окна, этот случайно нажал на крючок, третий шуршал обезвоженно в Гоби. Бородатый толстяк, знаток винных подвалов в Трастевере, громыхнул в «Оссерваторе романо»: «Голодарь» — никакая не притча — листовка, руководящая буква, и возлег на соломе близ клетки с гиенами, что было воспето, благонадежно забыто и кончилось (да что я, все продолжается) свальным пиром, коровой в обнимку с акулой, хваткие трупы, нам обязанные своим торжеством.
— Я не смог бы так долго, не останавливаясь, говорить, а вы жалуетесь — утомление, утомление.
— Сможете, это приходит ко всем. После срыва в Лояне, когда наш предводитель заботливейшей ночною сиделкой извлекал эликсиры из сумочки, а я, дурак, путался в принципах, — черепица порозовела, пахнуло рассветными травами («слышите: птицы, заревые китайские птицы, клюв ополоснут росой») — я спросил его в лоб, в крепкий лоб под горшком рыжеватых волос, лоб античного кораблевладельца-философа, господина стоических и эвдемонических морских перевозок, что сбило его с мятежа, вернув к литпривычкам двуногих, и он так мне ответил: «серьезное отношение к слову», прекрасный ответ. Хвалы и хулы, которыми его награждали в еженедельниках, — нечитаемый из-за сложности, он хорошо был известен в этом качестве, добившись признания по-своему громкого, как если кричать в гулкой, звонкой камере подземелья, — сводились к единственному, вследствие трогательного единодушия пишущих, тезису: он выбился в пастыри недовольных, бранчливой, занозистой, недаровитой шайки, с его именем на устах побивающих литературу камнями, каковым пошлым вздором легко пренебречь в том лишь случае, когда вздор не аукается с твоим собственным на сей счет подозрением и изглоданностью. Выбился, изводил он себя, в развлекатели, иначе в таких амплуа не бывает. Цену этой роли он знал, и роль ему очень не нравилась. Не затем объявлялась война, чтобы его полюбили в гостиных, отводя девятнадцать и двадцать девять минут ночного гурманского телевидения — сверхдорогому, в особой клетке доставленному какаду, марабу, птице никчемной, но вещей, пересыпающей болтовню парадоксами.
Бросить роль, оставаясь в пределах ее, он не мог, поэтому выхода не было, но холодный пот высох, он увидел умом как глазами: надо выйти наружу и, презирая себя, презирая других, презирая то, что он замыслил, и то, куда выходил, похерил свой патентованный аттракцион для немногих ради широкого, вседоступного, в розах и лилиях, промысла, ибо не знал между ними отныне различий, кроме внешних, количественных. Удовлетворен ли я объяснением? Объяснения, сказал я, ничто, я испытываю к вам уважение. Как написал при Хеопсе в Луксоре, при Рамзесе в Карнаке некий русский о некоем странствующем иудее, из доброго человеческого материала сделан был Стейниц Вильгельм, сумасшедший старик за доской в камышах, черно-белый папирус. Улыбаясь, похлопал меня по плечу, травленые волки, мы понимаем друг друга; понимаем ли, что ж, я не против.
Еда на столике соблазняла, я был голоден, но стеснялся набивать себе рот в обществе столпника, способного обойтись без воды и акрид.
— Ешьте, пожалуйста, сами, я не нуждаюсь. Отвернитесь, когда пойду я к двери, это не прихоть, а правило, у меня еще несколько встреч в узких спаях квартала, в окно смотреть можно. Иной раз я думаю, художнику надлежит стать чародеем — доподлинным: сатмарским рабби, что произносит благословение над свининой, и нечистое очищается, якутским шаманом, жонглирующим своей головой, дабы солнце сменило луну раньше срока, боливийским кудесником, воскресающим в неожиданной преисподней бок о бок с койотами и обугленным, почерневшим народцем деревни, где причудой пожравшего все огня, от церкви до крайней индейской избенки, обойдена была табачная лавка — Фернанду Пессоа, пленник английского языка, португальских морей, печеночных колик, распечатал четвертую за день пачку «Житан», так и не вспомнив прозванье антиохийских флейтисток, мелькнувшее в пятом, самом волнующем, посвященном провинциям томе Римской истории. Чудотворный целитель, о, как я размечтался, а ведь брезжилось это.
— Вакансия занята — сектантские выжиги, эстрадные налагатели рук, проповедники скрытых Иисусовых подвигов, Шамбалы, Беловодья, несть числа, легион, вы пропадете, растаете в горячем их месиве, в знахарской пузырящейся каше, не разгласив даже, чего добивались.
— Но существуют и те, сколько их, так ли уж мало, кого исцеляют — могли бы, скажу осторожнее, исцелить, — искусство, художник, боже мой, что означают сегодня эти слова, есть ли в них смысл, хоть какой-нибудь смысл.
Дверь затворилась бесшумно, в мягчайших слоях заглушения, обволакивания, убравших несмазанность петель, замочное лязганье. Выждав, попробовал с наивозможным старанием, не расплескав, повторить — опять звук был в границах физического. В бабушкин вековой выдержки цейс для разысканий в партере и ложах угодил маленький, вопреки максимальной подкрутке колесика, человечек, фигурка средь насыпей, рытвин, канав, перекопов — подрядчик поклялся, у нас будет новая жизнь. Фигурка кружила и завихрялась, в изнеможении оседала, растягивалась, пока не скатилась, запутавшись, на дно котлована, но все-таки выползла, я не надеялся. Или то был экскаваторщик, умелец отлынивать в хитрых местах.
На тропе
На перекрестке августовских улиц, в духоте пахнущей, влажной, стоячей, на закате и после заката сменяющей другую безжалостность, прямых лучей, обрушенного лучевого потока, в час ночного присутствия солнца, ни в один из часов не похожего на неистовство Феба и Гелиоса, иной раз и днем нарочно нахмуренных, пасмурных, олимпийское своеволие отступа от стреловержьего, колесничьего долга, подле бухарской шашлычной — горячее мясо ввергает меня в дурноту, меня, но не тех, кто, залитый потом, ест у жаровен, вымакивая лепешкой гороховый соус, близ табачной лавчонки, где сигаретные пачки (вскользь подглядел) однажды, наверняка не впервые, взвешивали в аптекарских чашах, на шелестящих безлюдными толпами перекрестках, средь которых и ты, уподобленный, такая же тень средь теней, но, как все они, тень особого свойства, телесная, взмокшая, все же изрядно бесплотная, полуночно развоплощенная, — вдруг привиделось ясно. Дачное городское предместье, озеро, сосны, успокоительно тихая хвоя. Августовский тепловато-прохладный исход, облачность, низкое небо в колодцах и скважинах, уходящих в далекую высоту. Свет в кадре ярок, источник, возможно, не солнце, иной. Тон скандинавский обманчив, Восточный Берлин до Стены, но недолго осталось, половина пятидесятых — раздел завершен. За длинным садовым столом завтракают мужчины и женщины, несколько молодых в артистически белых сорочках мужчин, поболее женщин, разного возраста, обаяния, в разной степени женщин.