Николь Краусс - Большой дом
Семьдесят лет назад я тоже был ребенком. Семьдесят? Неужели семьдесят? Так давно? Ладно, проехали.
И вот теперь ты стоишь у порога с чемоданом. Что тут скажешь? Ведь ты больше в моей помощи не нуждаешься. Когда-то, наверно, нуждался, но это давно в прошлом. Ужасно болит голова, произнес ты наконец. И глаза от света режет. Если ты не против, я лягу. Потом поговорим, у нас будет время.
Вот так ты вошел обратно в дом, который покинул много лет назад. Сухой шорох шагов по ступеням — ты медленно поднимался по лестнице.
Дов, они что, правда были прокаженными, эти дети? Почему ты не хотел иметь с ними дела? А может, прокаженным был ты сам? И что теперь? Мы остались с тобой вдвоем в этом доме. Кто мы? Спасенные или обреченные?
Шагов больше не слышно — должно быть, ты остановился на пороге своей бывшей комнаты. Потом щелкнула дверь, впервые за двадцать пять лет. Твоя дверь снова закрылась.
Омуты и проруби
Мы, по обыкновению, коротали вечер за книгой. Зимой в Англии темнеет в три часа пополудни, поэтому девять вечера организм воспринимает как полночь и, сокрушаясь о тяжелой доле жителя северных широт, стремится на боковую. И тут позвонили в дверь. Мы переглянулись. К нам редко приходили без предупреждения. Лотте положила книгу на колени. Я пошел открывать. На пороге стоял молодой человек с портфелем. Похоже, он только что, буквально мгновение назад, погасил сигарету: возле его губ еще змеились остатки дыма. А может, просто на холоде изо рта шел пар? Поначалу я решил, что это кто-то из моих студентов: все они вечно ходят с таким знающим, сосредоточенным видом, словно пытаются ввезти или вывезти контрабанду, вопрос только откуда и куда? Поодаль был припаркован автомобиль с урчавшим двигателем. Кто-то — даже не скажу, мужчина или женщина — сгорбившись, сидел за рулем.
А Лотте Берг дома? — спросил он, оглянувшись на машину. Юноша говорил с сильным акцентом, но с каким именно, сразу не определишь. Могу я поинтересоваться, кто хочет ее видеть? Мой вопрос заставил молодого человека задуматься — ненадолго, лишь на миг, но я успел заметить, как дрогнули его губы. Меня зовут Даниэль. Что ж, наверно, читатель. Лотте не была широко известна; в сущности, в те дни о ней как о писателе мало кто помнил, какая уж тут известность? Поэтому она всегда очень радовалась, получив письмо с восхищенными отзывами о ее книгах. Но одно дело — письмо, а незнакомец у дверей, да еще в такое время — совсем другое. Час уже поздний, сказал я. Почему вы предварительно не позвонили, не написали? Я тут же пожалел о сказанном, подумав, что Даниэль наверняка обидится, сочтет мои слова нелюбезным отказом. Он перекатывал что-то языком во рту — за одну щеку, потом за другую. Сглотнул. Я обратил внимание, что у него очень большой кадык. И вдруг подумал: вряд ли он читатель. И книг Лотте, наверно, вообще не читал. Я бросил взгляд ниже — к карманам, где в складках кожаной куртки сгущалась темнота. Уж не знаю, что я рассчитывал там увидеть. Разумеется, ничего там и не было. А парень все стоял на пороге, будто не слышал моих слов. Уже поздно, повторил я, и мисс Берг — отчего-то я произнес мисс Берг, словно я ей не муж, а дворецкий, нелепость какая-то! — мисс Берг никого не ждет. Лицо его на миг исказилось, опрокинулось и тут же обрело прежнее выражение, так быстро, что можно было и не заметить. Но я это уловил, а в тот момент, когда лицо опрокинулось, даже угадал под этим мимолетным ликом другое лицо — из тех, что проступают, когда человек находится наедине с самим собой, или нет, скорее, когда спит или лежит без сознания на больничной каталке, и в этом лице я узнал нечто знакомое. Опять же нелепо, ведь я прожил с Лотте столько лет, а Даниэль, насколько я понял, не был с ней даже знаком, но, взглянув в то, внутреннее лицо его, я узнал союзника, чуть ли не двойника, перед Лотте мы с ним оказались на равных, наше положение практически ничем не отличалось. Полный абсурд! Ведь я — как раз тот барьер, что отделяет его от Лотте, именно я не пускаю его к ней. Может, я спроецировал себя на него, на этого юношу, что переминался на пороге, возле зимних скелетиков моих гортензий, и сжимал в руках портфель? Ну, спроецировал, да. А каким еще способом мы постигаем других? Только через себя… Вдобавок подморозило и стоять на крыльце было очень холодно.
Я его впустил. Теперь он, не снимая ботинок, переминался в прихожей, под нашей небольшой коллекцией соломенных шляп. Электрический свет стер все тени, и я рассмотрел его ясно. Артур, кто там? — окликнула Лотте из гостиной. Мы с гостем встретились взглядами. Я спросил, он ответил. Без слов. Договорились мы так: ни при каких обстоятельствах он нас не потревожит, не поставит под угрозу и не растопчет то, что мы выстроили с таким трудом. Да, дорогая, отозвался я. Кто пришел? — спросила Лотте. Я снова посмотрел на Даниэля. Подведет? Не подведет? Нет, похоже, не подведет. Лицо серьезное, и уговор наш он воспринял серьезно, и еще что-то сквозило в его взгляде — я принял это за благодарность. Тут за спиной у меня послышались шаги Лотте. К тебе гость, сказал я.
Понимаете, наша жизнь была размерена, отлажена как часы. Каждое утро мы гуляли в парке Хэмпстед-Хит. В ту сторону — по одной аллее, обратно — по другой. Я сопровождал Лотте к проруби, мы назвали это место прорубью, потому что купалась Лотте в любое время года, даже зимой, не пропускала ни дня. Там у нас три водоема: только для мужчин, только для женщин, а последний для всех. Тут она и купалась, чтобы я мог посидеть на скамейке у воды. Зимой рабочие прорубали отверстие во льду. Они, должно быть, приезжали ночью, в темноте, потому что к нашему приходу прорубь всегда была готова. Лотте снимала пальто, потом свитер, сапоги, брюки — толстые шерстяные брюки, которые очень любила, — и наконец из-под одежд появлялось ее бледное тело, пронизанное голубыми венами. Я знал каждый сантиметр этого тела, но ранним утром, на фоне влажных, черных деревьев оно меня особенно возбуждало. Лотте подходила к кромке воды. И на мгновение совершенно замирала. О чем она думала? Бог весть. До самого конца она оставалась для меня тайной. Иногда на ее тело падал снег. Снег или листья, но чаще всего — капли дождя. Порой мне хотелось крикнуть, нарушить эту неподвижность, вторгнуться в то, что принадлежало в этот момент только ей одной. И вдруг Лотте в мгновение ока исчезала в черной воде. Тихий всплеск, и снова тишина. Как ужасны были эти несколько секунд, как долго они длились! Целую вечность. Словно она уже никогда не вынырнет. Какая тут глубина? — спросил я однажды, но она уверила меня, что не знает. Не единожды я вскакивал со скамьи, готовый — вопреки моей водобоязни — прыгнуть следом. Но тут голова ее, гладкая, словно у тюленя или выдры, вспарывала водную гладь, и она подплывала к лестнице, где я уже ждал с полотенцем в руках.
По вторникам в восемь тридцать утра я садился на поезд и ехал в Оксфорд. В Лондон возвращался только в четверг, к девяти вечера. Когда мы ходили в ресторан с моими коллегами, Лотте снова и снова объясняла, почему она не может жить в Оксфорде. Колокола все время звонят, мешают работать. Вдобавок оксфордские студенты вечно спешат: то врежутся в тебя, едучи на велосипеде, то пихнут или заденут на бегу и даже не заметят, а все потому, что витают в эмпиреях. По крайней мере единожды на каждом таком обеде я слышал, как Лотте рассказывала про девушку, которую сбил автобус на улице Сент-Джайлс. Лотте сама это видела. Вот девушка переходит улицу, а вот — тут Лотте резко повышала голос — она лежит как куль, под колесами автобуса. Это настоящее преступление, продолжала Лотте, они выпускают детей в мир, нашпиговав их головы Платоном и Витгенштейном, но совершенно не прививают им навыков повседневной жизни, не учат избегать элементарных опасностей. Странный текст из уст человека, который целыми днями сидит, уединившись в кабинете, и выдумывает разные, не всегда правдоподобные сюжеты. Но на это ей никто никогда не указывал — из вежливости.
Правда, разумеется, была куда сложнее. Лотте нравилась ее лондонская жизнь, нравилась немыслимая для Оксфорда анонимность, возможность остаться неузнанной, выйдя из метро на Ковент-Гарден или Кингс-Кросс. Нравились прорубь и наш дом в Хайгейте. И полагаю, ей нравилось быть одной, пока я учу длинноволосых юнцов, которые плавно переходили сюда из рафинированных школ Итона и Винчестера. По четвергам она встречала меня на Паддингтонском вокзале, сидела, заглушив мотор, в машине с запотевшими стеклами. В те первые минуты по дороге домой вдоль темных улиц, когда я еще мог воспринимать ее отдельно от себя и потому яснее обычного, я иногда замечал, что она стала за три дня как-то спокойнее, точно пополнила запас терпения — не то для нашей совместной жизни, не то для чего-то еще.
Да, Лотте оставалась для меня загадкой, но я обретал утешение в островках ее души. Я обнаружил их сам, и они служили мне ориентирами, благодаря им я всегда мог найти верный путь даже в наихудших обстоятельствах. В самой ее сердцевине зияла утрата. Лотте была вынуждена покинуть свой дом в Нюрнберге в возрасте семнадцати лет. Целый год она вместе с родителями провела в пересыльном лагере в польском городе Забже, в условиях — как я представляю — адских, но она об этом никогда не рассказывала, как, кстати, о детстве и о своих родителях. Летом 1939 года с помощью молодого еврейского врача, который также находился в лагере, она получила визу для сопровождения группы из восьмидесяти шести детей, которых отправляли морем в Англию. Число восемьдесят шесть всегда меня поражало, во-первых, потому что Лотте излагала эту историю скупо, там было совсем мало деталей, а во-вторых, потому что восемьдесят шесть детей — это очень много. Как она успевала обо всех позаботиться? Как она вообще могла смотреть им в глаза, понимая, что весь известный ей и им мир потерян навсегда? Отплывали из Гдыни, порта на Балтийском море. Предполагалось, что путешествие займет три дня, но вышло пять, потому что как раз во время этого плавания Сталин подписал договор с Гитлером, и кораблю пришлось изменить маршрут, чтобы не попасть в территориальные воды Германии. В Гарвич они прибыли за три дня до начала войны. Детей разобрали в приемные семьи по всей стране. Лотте дождалась, пока последний ребенок сел в поезд. И когда на ее попечении никого больше не осталось, нырнула в свою собственную жизнь.