Эми Тан - Клуб радости и удачи
Поэтому я говорю ей совсем другое:
— Сама не знаю. Мы начали так делать еще до того, как поженились. И почему-то до сих не прекратили.
Вернувшись из магазина, Харольд начинает разводить огонь. Я разбираю покупки, кладу бифштексы в маринад, варю рис и накрываю на стол. Мама сидит на высоком табурете у гранитной стойки бара и пьет кофе, который я для нее сварила. Она поминутно вытирает донышко чашки бумажной салфеткой, вытаскивая ее из рукава своего свитера.
Во время обеда беседу поддерживает Харольд. Он рассказывает о своих планах по дальнейшему устройству дома: сделать стеклянную крышу, посадить вдоль дорожек тюльпаны и крокусы, вырубить сумах, пристроить новое крыло, облицевать ванную комнату плиткой в японском стиле. Потом он убирает со стола и составляет тарелки в моечную машину.
— Кто готов приступить к десерту? — спрашивает он, открывая морозилку.
— Я сыта, — говорю я.
— Лена не может кушать мороженое, — говорит мама.
— Похоже на то. Она всегда на диете.
— Нет, она никогда не кушать его. Не любит.
Харольд улыбается и недоуменно смотрит на меня, как бы ожидая перевода того, что сказала мама.
— Это правда, — говорю я ровным голосом. — Я ненавидела мороженое почти всю свою жизнь.
Харольд смотрит на меня так, будто я тоже говорила по-китайски, и он ничего не понял.
— Нда, а я-то думал, ты просто стараешься сбросить лишний вес… Ну ладно.
— Она стать такая худая, что ты не уметь видеть ее, — говорит мама. — Она как привидение, исчезать.
— Что верно, то верно! Бог мой, это потрясающе, — восклицает, рассмеявшись, Харольд; он успокаивается, решив, что мама любезно старается его спасти.
После обеда я кладу чистые полотенца на постель в комнате для гостей. Мама сидит на кровати. Комната обставлена в спартанском вкусе Харольда: двуспальная кровать с белым, без рисунка, бельем и белым одеялом, натертый деревянный пол, полированное дубовое кресло и пустые серые стены.
Единственным украшением комнаты служит нечто странное рядом с кроватью: ночной столик, сооруженный из неровно обрезанной мраморной плиты; плиту подпирают поставленные крест-накрест, покрытые черным лаком тоненькие деревяшки. Мама кладет свою сумку на столик, и цилиндрическая черная ваза на нем начинает шататься. Фрезии в вазе дрожат.
— Осторожно, он не очень-то устойчив, — говорю я. Стол, который Харольд смастерил в свои студенческие годы, имеет довольно жалкий вид. Я всегда удивлялась, почему он им так гордится. Полная несоразмерность линий. Ни намека на «обтекаемость», которая так важна для Харольда сейчас.
— Какая польза? — спрашивает мама, покачав столик рукой. — Ты класть еще что-нибудь на него, оно падать. Чуньван чихань.
Я оставляю маму в ее комнате и возвращаюсь вниз. Харольд открывает окна, чтобы впустить свежий воздух. Он делает это каждый вечер.
— Мне холодно, — говорю я.
— Что?
— Не мог бы ты закрыть окна?
Он смотрит на меня, вздыхает, улыбается, закрывает окна, садится на пол, скрестив ноги, и наугад открывает журнал. Я сижу на диване и клокочу от гнева — не знаю почему. Не потому, что Харольд что-то не так сделал. Харольд это просто Харольд.
Еще до того, как это сделать, я уже знаю, что начинаю битву, которая мне не по силам. И тем не менее я подхожу к холодильнику и вычеркиваю из списка покупок «мороженое».
— Что происходит?
— Я просто считаю, что хватит мне платить за твое мороженое. Он в изумлении пожимает плечами.
— Согласен.
— Почему ты так чертовски справедлив! — кричу я.
Харольд откладывает журнал и смотрит на меня уже с раздражением.
— Ну что еще? Объясни, в чем дело.
— Не знаю… Я не знаю, в чем. Во всем… в том, как мы все считаем. В том, за что мы платим пополам. За что не платим пополам. Мне надоело складывать, вычитать, делить на равные части. Меня от этого тошнит.
— Но ты же сама хотела кошку.
— О чем ты говоришь?
— Ну хорошо. Если ты полагаешь, что я был несправедлив относительно средства от блох, давай заплатим за него пополам.
— Не в том дело!
— Тогда скажи, пожалуйста, в чем?
Я начинаю плакать, хоть и знаю, что Харольд это ненавидит. Плач всегда выводит его из себя и злит. Он воспринимает слезы только как средство на него воздействовать. Но я ничего не могу с собой поделать, так как вдруг понимаю, что не знаю, о чем же, собственно, спор. Мне нужна финансовая поддержка? Я добиваюсь права платить меньше половины? Считаю, что и вправду пора прекращать эти бесконечные расчеты? А не станем ли мы тогда считать про себя? Не будет ли Харольд заводиться, платя больше? И потом, если нарушится равенство, не стану ли я себя чувствовать бедной родственницей? А может быть, все дело в том, что нам не стоило жениться. Может быть, Харольд просто плохой человек. Может быть, я его сделала таким.
Нет, все это чушь. Какая-то бессмыслица. Осознав, что я сама себя загнала в тупик, я прихожу в отчаяние.
— Я просто думаю, нам надо что-то изменить, — произношу я, когда мне кажется, что я овладела своим голосом. Но конец фразы вырывается со всхлипом. — Нам надо подумать, на чем основан наш брак на самом деле… не на этом же листке с подсчетами, кто кому сколько должен.
— Черт, — говорит Харольд. Потом он вздыхает и откидывается назад, как будто собираясь все это обдумать, и в конце концов произносит обиженным голосом: — Ну, я-то знаю, что в основе нашего брака нечто гораздо большее, чем листок с подсчетами. Гораздо большее. И если ты так не считаешь, я бы посоветовал тебе, прежде чем начать что-то менять, хорошенько обдумать, что тебе еще нужно.
Теперь я уж вовсе не знаю, что и думать. О чем я говорю? О чем говорит он? Мы сидим, не произнося ни слова. Атмосфера в комнате напряженная. Я смотрю в окно на долину: сотни рассыпанных далеко внизу огоньков, мерцающих в летнем тумане. А потом слышу звук бьющегося стекла наверху и скрип отодвигаемого кресла.
Харольд привстает, но я говорю:
— Не надо, я сама посмотрю.
Дверь открыта, но в комнате темно, поэтому я зову: «Мам?»
И тотчас же вижу: мраморная столешница свалилась со своих тоненьких черных ножек. Сбоку от нее лежит черная ваза — гладкий цилиндр, расколотый пополам, — и фрезии в луже воды.
А потом я вижу маму, сидящую у открытого окна, — темный силуэт на фоне ночного неба. Она поворачивается в кресле, но мне не видно ее лица.
Она говорит только:
— Упали. — Она не извиняется.
— Ничего страшного, — говорю я и начинаю собирать черепки. — Я знала, что это случится.
— Тогда почему ты этому не помешала? — спрашивает мама. И это такой простой вопрос.
УЭВЕРЛИ ЧЖУН
В надежде привести маму в хорошее расположение духа, я пригласила ее на обед в свой любимый китайский ресторан, но это обернулось катастрофой.
Едва мы встретились в ресторане «На четырех ветрах», она тут же нашла повод для недовольства:
— Ай-йя! Что ты сделала со своими волосами? — спросила она меня по-китайски.
— О чем ты? — ответила я. — Что сделала? Подстриглась! — Мистер Роури сделал мне в этот раз новую прическу: асимметричная косая челка, слева короче, чем справа. Это модно и не то чтобы очень уж экстравагантно.
— Тебя попросту обкромсали, — сказала мама. — Потребуй назад деньги.
Я вздохнула.
— Давай просто пообедаем и не будем портить друг другу настроение, ладно?
Изучая меню, она, по своему обыкновению, поджала губы и сморщила нос, приговаривая:
— Не очень-то много вкусного этот меню. — Потом похлопала официанта по руке, провела пальцем по своим палочкам и фыркнула: — Вы что, думаете, я стану этим есть? Они же сальные! —Устроила целое представление, сполоснув свою чашку для риса горячим чаем, и потом настоятельно порекомендовала другим посетителям ресторана, сидящим неподалеку от нас, сделать то же самое. Велела официанту, перед тем как принести суп, удостовериться, что он горячий, и, конечно же, попробовав первую ложку, возмущенно заявила, что суп нельзя назвать даже теплым.
— Не стоит так волноваться по пустякам, — сказала я маме, после того как она произнесла целую тираду по поводу лишних двух долларов за хризантемовый чай, который она заказала вместо обычного зеленого. — Стрессы не на пользу твоему сердцу.
— С моим сердцем все и порядке, — обиженно фыркнула она, не спуская презрительного взгляда с официанта.
И в этом она права. Несмотря на все нагрузки, которые она взваливает на себя — и на других тоже, — доктора уверяют, что у моей мамы в возрасте шестидесяти девяти лет давление как у шестнадцатилетней девочки и сил как у лошади. А она и есть Лошадь — 1918 год рождения, — которой предназначено быть упрямой и прямолинейной вплоть до бестактности. Мы с ней не подходим друг другу по характеру, потому что я Кролик — 1951 год рождения, — что предполагает чувствительность, ранимость и болезненную реакцию на малейшую критику.