Эфраим Баух - Оклик
Тридцать лет спустя, во время поездки в Рим, странно открывается сокровенный отзвук слова-имени – Миллерово – столб верстовой в Римской империи – миллеарум, стоящий на Форуме, от которого ведется счет расстояний по всем имперским дорогам, до Персии и Палестины, миллеарум, затем обнаруженный мной у Кейсарии, по дороге на Хайфу, и мгновенно обозначивший емкость этого ушедшего в забвение римского пространства.
Тянется цепочка имен, едва обозначенный пунктир, вокруг которого, расширяясь и оттесняя в эти мгновения грезы и сны, всю мерзость настоящего на обочины, мощно и прекрасно заверчивается размывающееся далью пространство прошедших лет моей жизни. И край его обрывается околицей села, у которого мы сидим в ночной тиши с отцом и подобны двум любопытным путешественникам, добравшимся до края небесной тверди (по сей день меня пленяет эта картинка, иллюстрирующая Птолемееву систему мира) и просунувшим головы сквозь эту твердь, чтобы увидеть тайны звездных водоворотов и завихрений…
В сумраке комнаты мерцает буфет, едва рисуясь своими узорами и гербами, словно бы оснасткой старинного корабля, вероятнее всего, корабля пустыни со вставшими на дыбы львами (я беседую с ним про себя, как чеховский герой с многоуважаемым шкафом). Нет, скорее, он подобен сфинксу, в котором (после моих уроков с ребе Пустильником) странно сочетается память о великом разрушенном Храме с домашним бытом – банками варенья, коробками чая и кофе (сейчас, абсолютно пустой, он не вызвал бы даже интереса у церковной мыши: самый страшный сон в моей жизни, кишащий мышами, норовящими меня искусать, приснился мне в селе Норка). А буфет меркнет, уплывает, растворяясь в лабиринтах сна (после смерти мамы я ужасно переживал исчезновение буфета, который отчим, кажется, отдал в утиль, я ощущал себя предателем, и в то же время думал: а пропади все пропадом, после смерти мамы, потом бабушки, ничего не должно остаться)…
Просыпаюсь. Меня трясет мама: "Вставай, вставай, пора в школу". Бабушка шурует в печке, выскребывая золу, радио орет, как оглашенное.
– Слышишь, – говорит мама, – Михоэлса машина сбила… Вчера… или сегодня ночью… В Минске… Передают по радио… Мне это ужасно не нравится…
– Мы немцех нох а мул цу ди идн,[11] – подбрасывает хворост в огонь бабушка.
– По такому поводу, может, я в школу не пойду, а?
– Вставай, вставай, ты и так много пропустил…
С трудом открываем наружную дверь, снегу намело метра на полтора, прокапываю лопатой дорожку до ворот. Разгоряченный, бегу, проваливаясь в снег, к Андрею, чтобы вместе с ним идти в школу, встречаю Андреева соседа, одноглазого Самсонова.
– Не ходи сейчас к Андрею, – останавливает он меня.
– А что случилось?
– Говорю, не ходи.
В школе собачий холод, и мы деремся на переменке сумками, чтобы чуть согреться. Андрей приходит к третьему уроку, тихо садится на свое место, на четвертом наш директор Михаил Маркович мечет молнии против врагов народа, которые, оказывается, бывают и среди нас. Э, думаю про себя, привычная политинфор-мационная тарабарщина. Я все еще пребываю в счастливом неведении, в приятной взвешенности после бессонной ночи и странствий по кругам собственной четырнадцатилетней жизни. Уроки закончены.
– Пошли домой, – говорю я Андрею, не понимаю, почему он как бы сторонится меня, отстает от всей оравы, – что случилось?
– Папу взяли, – тихо говорит он в сторону, глядя вниз сквозь запотевшие от холода очки.
И мгновенно острой болью вспыхивает в моем сознании мысль, завершающая этот день моего четырнадцатилетия: они при обыске забрали и фотокарточку отца, любимую мою фотокарточку, которую я уже никогда не увижу, они будут выяснять кто это: так неожиданно странно, а по сути, так привычно для этого гибельного времени, всплывает на поверхность память о моем отце, самом дорогом человеке в моей жизни.
Отступление в лето семьдесят седьмого
1
Пятое июля семьдесят седьмого, суетливое втискивание в узкое брюхо змеевидно-зеленых плацкартных вагонов поезда «Бухарест-Москва». В пыльном окне купе – неожиданно приземистый тяжко осевший кишиневский вокзал, неожиданно усохшие любопытно-печальные лица друзей и знакомых, рискнувших прийти на проводы, и я, видящий себя как бы со стороны: мы еще все – и в брюхе железной змеи, и те, снаружи, – погружены в единое цельное пространство жаркого полдня, но невидимая глубинная трещина уже навеки разделяет нас, и в эти минуты все мы подобны существам, замершим среди необозримых, недвижных ледяных пространств, мы скорее ощущаем биением сердца, чем слышим, как в сокровенных глубинах уже возникла, растет, ширится трещина, еще мгновение – вся эта необозримая недвижность треснет пополам, раздастся отходной гудок, – и огромная махина отошедшей жизни поползет вдоль все ускоряющейся полыньи движения, поворачиваясь кругами на оси, то влево, то вправо, отходя назад, уменьшаясь, чтоб затем возникать только во снах; и ледоход с грохотом понесет нас в огромный и всепоглощающий, как море, незнакомый мир, а провожающие останутся на старом берегу.
Гудка не слышно, мы трогаемся, в первые секунды даже не ощущая изменений в окружающем пространстве, и никакой музыки расставания, мягкие воды которой укачивают обещанием будущей встречи, только все усиливающийся лязг, скрежет, металлические удары, визг поворачиваемых ключей, замыкаемых дверей, сцеплений, цепей, цепочек, осей, колес, рычагов, словно бы вся махина прошедшей жизни отделяется от нас, на ходу отмыкая все сцепления, на глазах отчуждая фигуры друзей и знакомых, обостряя боль живых обрывающихся связей.
Мы уезжаем в Израиль.
Сочетание слов, которое в эти мгновения оборачивается реальностью, впервые брошенное около года назад в замершие воды проходящей жизни, было подобно камню: и пошли от него круги, все расширяясь, и одним из этих кругов, прянув от окна вагона и уже обретая голубизну дали, отходит город, в котором прошло более двадцати двух лет моей жизни; три дня назад, когда я заполночь вернулся с Унгенской таможни, он показался мне совершенно незнакомым и враждебным, как будто я впервые в нем очутился на своем долгом странническом пути.
Прикрыв глаза, покачиваюсь в углу купе, рядом со мной сын; жена и дочь – напротив; и если вправду каждые семь лет в человеческом духе завершается некий круг обновления, то дочь моя прошла свой первый, а сын – второй круг.
Легкая волна расходящегося круга, как бы влет просвеченная невысоким, то ли восходящим, то ли заходящим солнцем, отмечает в своем движении каждую травинку, щепку, тростник, рыбку, прозрачно сверкнувшую в ореоле золотистых струй подобием давнего мимолетного мгновения в тускло-казенных стенах университета, мелькнувшего ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет: не чудо ли – из мимолетного света, канувшего, подобно зерну, в воды времени, возникает влечение, облекаемое тревожно-прекрасным пространством звездной ночи, чутким сообщничеством парков, улиц, озерных вод, сокровенным течением молодых жизней, которое потоком перекрывает все внешние обстоятельства и неурядицы: оформление казенной бумаги в бюро регистрации актов гражданского состояния; чужие углы с мерзкими соседями, низкооплачиваемую работу в темном подвале, несмотря на диплом с отличием.
Все это канет замшелыми камнями на дно времени.
А годы молоды, воды высоки, круги, подобно кольцам лет, наплывают, погашая друг друга; под стук колес в обратную сторону разворачивается свиток жизни; и подобно тому, как в ночь моего четырнадцатилетия, зимой сорок восьмого, ночь, навечно врезавшуюся в память, я подводил итог двум первым семилетиям собственной жизни, напополам расколотым гибельной бездной Второй мировой войны, в эти часы, когда поезд в последний раз везет меня по этой земле, я пытаюсь подвести итог другим четырнадцати годам жизни, единой мерой которых является жизнь моего сына.
Опять зима, город залегший в глухих снегах, воды, отходящие в пар, лед, облака; страх, натекающий из ледяной темени, и к рассвету – известие: родился сын, роды были тяжелыми, ребенок слабенький; а вокруг предновогодняя суматоха, украшают огромную елку у собора, и в ночь на новый шестьдесят третий, моему сыну исполняется два дня; незаметно возникнув в доме, он тут же набирает силы, орет круглые сутки, у него зеленые глаза, светлые льняные волосы.
Вспоминаю слова мамы о том, что с моим рождением у отца пошли хорошо дела.
С рождением сына мы вступаем как бы в полосу светлых вод – выходит в свет, пусть пропитанная горечью издательской тягомотины, урезанная, с множеством купюр, – но все же выходит первая моя книга: небольшое пространство, затон, малый кратер, из которого редкими находками прорывается наружу тот странный, затаенный ритмический гул, мучающий меня с младенчества, словно бы вместе со мной возникший из глубин несуществования, вырывается звуковыми волнами, смутно-варварской едва улавливаемой полифонией, которая и катит свои волны в глубинах человеческого духа: впервые отчетливо слышу этот утробно-глубинный гул в отрочестве, лежа на ночной траве, у Днестра, закинув руки за голову, глядя в звездное небо и внезапно ощущая, как земля, вместе с небом и звездами, гигантским креном клонится куда-то в пространство, – инстинктивно хватаюсь пальцами за траву, и тело мое в эти мгновения испытывает родственные небу колебания космических тел…