Эфраим Баух - Оклик
Вместе с рождением сына и рождением книги получаем новую квартиру: стою среди двухкомнатной, пустой, потому кажущейся необъятной после всех клетушек моей жизни, и белый, древесно пахнущий паркет делает ее подобной балетному залу, по которому так и тянет скользить, а в широко распахнутые окна я вижу идущих к дому жену и друга моего Игната, и мы остаемся с ним ночевать, прямо на паркете, который всю ночь празднично белеет в темноте, а утром, включив приемник, замерев, слушаем сообщение об убийстве Кеннеди…
И уже зарождается подспудно, патетической фальшью оркестров, криводушием, искажающим каждое мало-мальски естественное движение души, расчленяющим с равнодушием патологоанатома по законам краткого курса мертвой истории тот самый глубинный гул, и так едва натекающий в строки зарождается, усиливается, длится пир горечи.
В конечном счете собственная фальшь, мыслеблудие побуждают к опасному порыву, к жажде хоть что-нибудь сказать по правде, не буквальной да посконной, а правде духа, направляемой тем самым глубинным гулом.
Можно, конечно же, не прерывать этот угарный праздник, но жизнь становится подобной внезапно состарившейся, – только вчера сверкавшей бальной белизной паркета, – новой квартире: в короткий срок ухищрения, боязни, мелкие успехи забили все ее щели, подобно древоточцам, тараканам, жучкам – присосались к жизни, опутали ее тысячами нитей, запретов, обязательств, и производимый ими немолчный, пусть слабый, шум кажется шорохом микрофонов, обернувшихся тараканами, шевелящих усиками антенн из-под шкафчика или холодильника, вдоль и поперек прослушивающих мою жизнь…
Тревожное ожидание какого-то катаклизма – так, вероятно, животные ощущают приближение землетрясения – особенно преследует меня весной шестьдесят седьмого. В память врезается странное мгновение в начале июня, у стадиона: вечер, внезапно сгустившаяся тьма, вот-вот разразится гроза, все случается в единый миг – белые облака на черном небе пересекают врассыпную падающие от порыва ветра птицы, слабо мерцающий на столбе фонарь, лопнув, рассыпается над моей головой брызгами стекла и фиолетовых искр, приседаю, неожиданно захлебнувшись ветром, и в сознании мелькает метнувшейся птицей то ли мысль, то ли образ, отчетливо запечатленный во тьме – низко над землей пролетевший Ангел смерти.
Утреннее солнце июня заливает желтизной поле пшеницы. Еду в дальнее село: там рабочие моей геологической партии начали бурение скважины. В полдень валяюсь на койке в хатенке, заменяющей в селе гостиницу.
По радиоточке передают: началась война между Израилем и Египтом.
В тревоге, затаив дыхание, слушаю новости из Москвы, не зная, где правда, где ложь, еще не ощущая, как человек в шоке, что это второй глубинный перелом жизни после Второй мировой, раскалывающий пятое мое семилетие геологическим сбросом: прошлое опускается вниз, будущее вздымается высоко, недосягаемой страной обетованной.
Люди, жизнь которых потрясло одно и то же событие, вспоминают затем, где и как оно их захватило, что они делали в этот миг, спали, ели, разговаривали, слушали музыку, были безмятежно захвачены врасплох или ощущали тревогу.
С этого дня евреи всего мира, в любой его точке, внезапно ощутив себя единой нацией, будут вспоминать, где и как их захватила Шестидневная война.
В этот день замкнется еще один сокровенный круг моей жизни, соединив наконец распевы кантора "Бней Исраэль" и "Иерушалаим" в синагоге моего детства с реальной землей Израиля, круг, начавшийся молитвами, которые я в детстве повторял за ребе Пустыльником; перед взором опять возникнут буквы древнееврейского, весь шрифт: так, вероятно они блеснули из ямы, когда их раскопал наборщик, в дни разгрома еврейской культуры закопавший шрифт в землю до лучших дней, которые, вот же, настали: власти решили печатать Шолом-Алейхема…
Потом наступает шестьдесят восьмой – угрожающе четный, високосный, острой косой в висок, под корень, под корень…
Поезд останавливается, выводя меня из оцепенения.
– Варница, – называет дочь станцию, предшествующую Бендерам, в которые мы не въезжаем; в двухлетнем возрасте, когда мы однажды миновали эту станцию, дочь выдала: "Варница-коварница", такой она в памяти и останется; в вагон входит Андрей, те же вихры во все стороны, очки, тот же ореол дальнего легендарного Гренобля, встающий в памяти вместе с его обликом, только лицо усохло, покрылось морщинами лет, сорока четырех, из которых вот уже более тридцати прожито в этой захолустной провинции, незаметно покрывающей серым пеплом и этого живого талантливого человека, который по сей день сопротивляется, усиленно и успешно занимаясь живописью. Принес мне на память пару рисунков, решил проводить до Тирасполя. Поезд трогается, выгибаясь влево, по дуге, к мосту, к тому самому, через который я впервые прошел, семилетним ребенком спасаясь от настигающей нас гибели, а затем часто ходил с друзьями в парканские сады; уходит вправо навсегда такой весь сжавшийся, приземистый, с низкой церковной колокольней, которая в отрочестве так будоражила мое воображение, правым крутым берегом, сейчас таким скукожившимся и поблекшим, отчетливо видной издалека крышей Дома культуры, по углу которой я мгновенно определял местоположение нашего дома, уходит в небытие город, в котором я родился; уплывает слева совсем уже вросшая в землю турецкая крепость, за ней крутой обрыв, внизу – ряды автомобилей до самой воды, запаркованные здесь уже лет двадцать, вон и башня над скважиной, которую геологом бурил более десяти лет назад, бродил вдоль воды, улыбаясь тому, как рушится еще одна тайна детства: нас всегда влекла эта считавшаяся военным объектом зона за мостом.
Днестр узок, обмелел, видно, как местами его переходят вброд, а совсем вдали, уже голубея, рисуется стена деревьев: там – кладбище; всего лишь пять дней назад приехал попрощаться: на бескрайнем, хоть шаром покати, поле, которое планировалось под набережную, утюжили землю катки, вбивая в нее мою память вместе с остатками мельницы Кордонского, окопами, в один из которых я провалился, садами, памятными местами отрочества, среди этого поля странно еще торчали фундаменты и обломки стен моего дома, по которым еще можно было определить, где была столовая с желтым абажуром, где стоял буфет, где было крыльцо, сидя на котором я увидел над головой первый самолет Второй мировой, где мамина спальня, в которую вбежала незнакомая женщина и забилась под кровать (где она, существует ли, а в памяти моей жива), и все это, срезанное под фундамент, казалось таким мизерным, сжавшимся, как шагреневая кожа, местом, а ведь в свое время составляло целую вселенную; подвал был завален, только котельцы его стенок вывернулись на поверхность, как зубы из десен, и вдруг – укол в сердце: на одном из котельцов совсем слабо, но достаточно отчетливо проступает процарапанная гвоздем буква "Б" – как внезапный запредельный привет, как еще один со звоном замкнувшийся круг жизни: из глубины в тридцать шесть лет, как вытаскивают из сознания забытую занозу, пришел совершенно стертый из памяти миг – в первые дни, когда мы прячемся от бомбежек в подвале, я, стараясь отвлечься, одолеть страх, царапаю ржавым гвоздем по камню в стене…
И все это совершается в реальности, хотя могло бы показаться обрывком сна: как будто именно для того, чтобы я успел попрощаться, на всем укатанном поле оставили лишь обломки моего дома, вывернули наружу подвал, первое в моей жизни скрытое в глубинах пространство, подсунули камень с выцарапанной буквой (я ведь мог бы и не заметить), и стая тяжелых металлических чудищ, даже не приближается ко мне, на почтительном расстоянии продолжая утюжить прошлое, ожидая, когда я уйду, чтобы заутюжить и последние обломки моей памяти; а напротив, там, где стояли дома Карвасовских и Кучеренко, высится новая геометрическая в лоск гостиница, самоуверенная и беспамятная, и шумная ватага незнакомых людей садится в туристский автобус…
Мелькают последние металлические переплеты моста, а я все пытаюсь задержать взгляд на дальнем очерке деревьев: под ними вот уже десять лет – плита, окруженная металлическим черным заборчиком, на ней – в эмалевом выпуклом овале – лицо мамы, такой, какой я ее знал в лучшие годы; пять дней назад стоял перед плитой и жгло меня свечение, овалом идущее от эмали, и долго не мог найти выход из кладбища, так оно разрослось за эти годы, каждый раз натыкаясь на лицо в камне, которое совсем недавно видел живым; последний раз коснулся пальцами уже совсем рассыпающейся плиты на могиле дедушки Шлойме…
Набежавшие деревья и дома села Парканы стирают уже теряющийся вдали берег, город, мост, но вечно со мной – занозой в душе – чувство вины к двум дорогим людям – маме и бабушке, остающимся там, за горизонтом, в земле, к отцу, уже растворившемуся в азиатской бескрайности времени, в беспамятных скифских просторах…