Александр Пелевин - Здесь живу только я
Смородин повернул ключ и закрыл дверь.
Спускаясь по лестнице, он пожалел, что с собой нет фонарика — темнота была настолько плотной, что, казалось, в ней могут увязнуть ноги. И здесь Смородина снова охватило это ложное воспоминание о событиях, которых никогда не было.
Он спускался, держась рукой за стену, чтобы не споткнуться. Было все так же тихо — ни единого звука. Дергалось правое веко, колотилось сердце, казалось, вот-вот снова проползет по позвоночнику белая многоножка. Все сильнее дрожали ноги.
Спокойно, спокойно, думал про себя Смородин, здесь нет ничего страшного. Все в порядке. Все нормально. Такое бывает.
Наконец он спустился, добрался до двери подъезда и надавил на неё — та поддавалась с трудом, будто ей было больше полувека. Он вышел во двор и огляделся.
Стоп. Какой к черту двор? Эта дверь всегда вела на улицу.
Петр в растерянности оглянулся назад.
«ЗДЕСЬ ЖИВУ ТОЛЬКО Я» — написано было на белой бумажке, приклеенной к двери.
Теперь ему стало по-настоящему страшно.
Ощущение «дежа вю» смешалось с отвратительным чувством приближающейся панической атаки. Смородин схватил себя за плечи и принялся гладить свои руки: это был неплохой способ хоть как-то остановить лавину, но было поздно, она приближалась и готова была затопить Петра с головой.
Он затравленно оглянулся по сторонам: это был обычный тесный дворик-колодец, каких тысячи в Петербурге. Постаревший от осени дворик, пропитанный затхлостью палой листвы.
Матовый свет занавешенных окон разбавляет собой темноту.
Темнота здесь настолько плотна, что в ней увязают ноги и мерзнут пальцы.
По телу Петра пробежала когтистая дрожь. Дыхание сперло в груди, непослушные пальцы играли фокстрот на невидимом пианино; он понял, что все это снилось ему, а может быть, вовсе не снилось, а может быть, просто он сходит с ума.
Сходит с ума.
Петр схватился рукой за стену и медленно, тихо пошел в сторону арки, оглядываясь по сторонам. Ни звука, ни шороха не было слышно. Не было ветра. Только шумело в ушах и по-прежнему билось сердце.
Арка вела в точно такой же дворик.
Здесь никогда не было таких дворов: Петр много гулял по этим местам и не видел, чтобы здесь было что-то подобное. Страх, однако, стал постепенно исчезать, уступая место осторожному любопытству.
Смородин посмотрел вверх: над ним было абсолютно чистое звездное небо, какого не бывает в городе. Последний раз он видел такое небо два года назад, когда на неделю приехал в деревню.
Теперь он снова видел млечный путь и ковш Большой Медведицы.
Пошарил по карманам: сигареты остались в музее. Надо было вернуться за ними, и он пошел обратно, иногда поглядывая на небо.
Он открыл дверь с надписью «Здесь живу только я», аккуратно закрыл её за собой и поднялся наверх. Сигареты все так же лежали на столе в его комнате. Смородин сунул пачку в карман и снова вышел из квартиры.
Но, выйдя снова на улицу, он обнаружил давно знакомый Басков переулок, ничуть не изменившийся. Со стороны Маяковской был слышен звук проезжающей машины; где-то орал пьяный, а небо, как и всегда, было грязно-оранжевым, без единой звезды.
Смородин обернулся назад и посмотрел на дверь: таблички больше не было.
«Черт.»
Он сунул руки в карманы и привалился к стене.
Рассказывать об этом Грановскому уже совсем не хотелось.
* * *— Не узнаю тебя. Впервые вижу, чтобы в твоей квартире был такой беспорядок.
— Могу сказать то же самое и про тебя. Никогда не видел, чтобы ты приходил без звонка.
Петр пришел к Герману без предупреждения, застав его с бутылкой армянского коньяка в руке.
— Позволь отхлебнуть коньяку.
— Ради бога, — Герман подал ему бутылку и сунул руки в карманы.
Смородин сделал глоток, поставил коньяк на стол и уселся на табуретку.
— Ты никогда в это не поверишь, но я расскажу тебе.
— После того, что со мной происходит, сейчас я поверю во что угодно, — усмехнулся Герман.
— Я заметил.
И Смородин рассказал Герману обо всем: о письме Фейха, о ночных звонках и о том, что случилось прошлой ночью. Каневский слушал его внимательно, не перебивая, и иногда отхлебывал коньяк из бутылки.
— Ты уверен, что ничего не употреблял? — съязвил он по привычке после того, как Смородин закончил рассказ.
— Да ну тебя к черту. Не надо было тебе это рассказывать.
— Не злись.
Герман действительно выглядел так, что злиться на него было нельзя: трехдневная щетина на лице, взъерошенные волосы и мятая рубашка в клеточку отчетливо говорили о том, что сейчас он не в самом лучшем расположении духа.
— Скажи, ты дописал ответное письмо Фейху? — спросил он через некоторое время.
— Еще нет. Не знаю, что писать. Потом.
— Допиши обязательно. И еще кое-что: на следующем дежурстве я хочу пойти с тобой.
— Именно это, — улыбнулся Петр, — я и хотел тебе предложить.
Герман улыбнулся ему в ответ:
— Тогда встретимся послезавтра в половину восьмого на Маяковской?
— Лучше приходи ко мне позже. Часов в десять, чтобы Грановский не увидел тебя и не задавал лишних вопросов.
— Хорошо.
— И приведи себя в порядок, черт возьми. Я и подумать не мог, что когда-нибудь скажу тебе это, но все-таки ты не очень хорошо выглядишь. Заболел?
— Нет. Все в порядке, просто расслабился. Отсутствие работы, знаешь ли, лишает самодисциплины.
— Знакомо. Мне ли не знать об этом?
Они снова заулыбались, и обоим было приятно это видеть.
— Я недавно пересматривал старые записи своей передачи, — сказал вдруг Герман, — знаешь, а ведь я был крут.
— Еще бы! Ты и сейчас крут. Только подтянись и приведи себя в порядок, умоляю. Сейчас ты похож на кухонного диссидента из шестидесятых, разве что не хватает гитары и томика Мандельштама.
— Какой ужас.
И оба засмеялись.
Снег за окном валил огромными хлопьями, долетал до земли и тут же таял. В прогнозе погоды утверждали, что эта зима будет самой теплой за последние десять лет.
* * *«Влияние творчества Фейха на современную поэзию невозможно переоценить: именно он открыл возможность сочетать холодную интеллектуальность стиха с потрясающей романтической образностью. Но, несмотря на то, что многому я научился именно от него, не могу назвать его своим учителем. Думаю, если бы я встретил его сейчас — я бы не пожал ему руку. Знаете, весь его талант, все прекрасное, что он когда-либо написал, перечеркивает единственная вещь. Это ода Сталину, написанная в 1937 году. В тяжелое время, когда без суда и следствия были репрессированы, расстреляны миллионы наших соотечественников, невозможно было быть честным человеком и при этом писать такие стихи. Просто невозможно. Мое мнение — лучше забыть этого человека и забыть все, что он писал. Но это только мое мнение.»
«Титан. Глыба. То, что он делал, не может и не должно объясняться одним лишь талантом. Сейчас считается, что все определяется талантом, его наличием или отсутствием — и каждый, кто обнаружил в себе хотя бы его крупицу, тут же мнит себя гением. Нет. Нужно работать. Долго и усердно работать, не щадить себя, пусть даже такого талантливого, пусть даже, как кажется, гениального. Я был одним из очень и очень немногих, кто видел Фейха за работой. Именно за работой — так он к этому относился.
Сначала он наводил порядок в комнате. Собирал все ненужные бумаги, кидал их в корзину и выносил из дома. Затем он подметал пол. Протирал мокрой тряпкой свой письменный стол. Открывал нараспашку окно, чтобы проветрить помещение. А затем он закуривал сигарету и садился писать, не отвлекаясь ни на что. Он не бродил кругами по комнате в поисках вдохновения, не хватал себя за голову, пытаясь найти подходящую рифму, не смотрел подолгу в окно, наслаждаясь дыханием только что пришедшей наконец весны. Нет. Он просто сидел и писал. Казалось, что он пишет не стихи, а доклад по выполнению плана сталелитейного завода — вот так работал этот человек. На его непроницаемом лице вздувались вены, иногда нервно подергивались губы. Когда он заканчивал писать, на его лице отчетливо читалось разочарование и недоверие к самому себе. Он просто кидал рукопись в ящик стола и возвращался к своим обыденным делам. А на следующий день, перечитав написанное, он светился радостью и, как ребенок, получивший пятерку в школе, показывал это своим друзьям. И все были восхищены. Как всегда.
Прошло полвека со дня его смерти, а я помню, как он писал. Сейчас таких нет. И не будет.»
«Знаете, Юлиан Александрович был очень тщеславным человеком. Ему всегда нужно было внимание. Он считал, что не существует вне восприятия других людей и говорил, что только в этом и есть настоящее существование. Он очень болезненно реагировал на любую критику и бурно радовался, когда его хвалили. Он дня не мог прожить, чтобы не найти в какой-нибудь газете хотя бы одно упоминание о себе. Поэтому он так часто выступал со стихами.»