Юлий Ким - И я там был
Столица Карагинского района – Оссора.
Сюда, описав упоительную дугу над заливом и сопкой, и прибыл «яшка» (Як-40) с Эженом и Михайловым.
Пока они смотрели вдаль, решая, ждать ли автобуса или двигаться самоходом – дорога близкая, – перед аэропортом лихо развернулась разбитная (и полуразбитая) «хонда», из нее объявился коренастый в пиджачке, канул в здание аэропорта, тут же и вернулся и, проходя к машине, притормозил рядом с Михайловым:
– Товарищ Михайлов. Приветствуем на родной земле. Все про вас знаем. Читали, слышали. Милости просим. Было бы время – сам сходил бы с вами на маяк. И на маяк, и на Верхотурова, и на Карагинский.
– Да вы, что ли, тоже анапкинский?
– И анапкинский, и оссорский, и солдатский, и матросский – Толик я, Толик Моторин, не слыхали? Вы когда последний раз были? А, ну ясно, я еще во Владике загорал, – но уже и там про вас слышал, как же, волна до небес раскачала МРС, знаем-знаем, все, поехали.
Лишь усердным и тщательным трудом японских мастеров объяснялась поразительная живучесть его драндулета, сравнимая лишь с жизнелюбием его хозяина. «Хонда», как Дубровский, шла, не разбирая дороги. Так же непредсказуемо развивался Толиков монолог.
– Этих тачек у меня перебывало! Сколько баб, наверно, столько тачек. И с правым рулем, и с левым. Ничего, нормалек. Кресла же у всех раздвигаются, главное дело, чтоб было куда баб ложить по дороге. А вообще-то я тоже сочиняю. На северах одну мою песню до сих пор поет весь флот, может, слышали? Называется «Механик, эй!» (поет):
Механик, эй!
Мотор заводи скорей!
Поедем к ней, пока цветет весна!
Ништяк, да? И на зоне ее поют. Мне садиться – хоть завтра. С распростертыми. Спирт, бабы – все будет. Потому что бизнес. Теперь загреметь – два пальца обоссать. Не жизнь – минное поле. Шаг вправо, шаг влево – считается писец. Но Чубайс – человек! Ну рыжий, ну фраер, блин! Не, нам с евреями сто лет не сравняться, ты что. Высший класс! Но на маяк – это я понимаю, святое дело. Как все равно что символ, блин. Одно слово: маяк! Но и сам не будь мудак. А то у нас был один такой на базе…
…В Анапку? Ноу проблем. Для других проблем, а с вами Толик Моторин. Послезавтра сюда гонят оттуда труп. По пьянке замочили одного бича. Спецрейс, Альберт придет, ну, капитан, я ему скажу, он вас захватит. По утрянке придут, после обеда обратно. Вы где, у Кормачонка? Знаем-знаем. Я за вами заскочу. А завтра брякну, к вечеру. А послезавтра уйдете с Альбертом.
Кормаков Владимир Иваныч (ласкательное: Кормачонок), бывший ученик анапкинской школы и солист в ансамбле у Михайлова, несмотря на свой почти полтинник, мало изменился за последние тридцать лет. Невысокий, кругленький, с породистым кормаковским шнобелем – матушки тети Тоси наследие, горластый в силу некоторой приглуховатости, и с такой походочкой вразвалку, как у всех мореманов наших – хотя всю-то свою жизнь отдал мирной почтовой службе.
Попеть на сцене, повыступать – это он любил и даже имел грамоты, Мольера играл, мнимого больного, с полным успехом в районном масштабе, да и теперь еще числится в хоре ветеранов, хотя уже неумолимо выжимала его оттуда растущая глухота. Эжен с Михайловым тряхнули мошной по случаю встречи и украсили кормаковский борщ заморской водочкой.
– А я уже восемь лет как не пью, – с видимым удовольствием сообщил Кормачонок, дорвавшись до свежей аудитории. – Все, я свое откеросинил. Сколько денег эта зараза жрет, ну-е на фиг, а пользы от нее – один вред. А вот так и завязал, как отрезал, и ни-ни, ни грамма, ни пива, ничего, а сухое это, кислятину долбаную, я и отродясь в рот не брал.
И чтоб совсем уж доконать аудиторию, выдал сходу и другую свою сенсацию:
– А я и лекарства не пью. Только от диабета. Все. Сколько лет голова болела, таблетки эти – горстями, надоело, сил нет, взял и выкинул. А вот так: выкинул на фиг и все. И голова прошла, на другой же день. Как рукой. Гад буду. Какой год уже, и хоть бы что.
Гости смотрели на это чудо природы совершенно потрясенные и водочку старались тянуть как можно деликатнее, отставя мизинчик.
Вечером в Оссорской бухте было тихо. Беленькими пальчиками камушкам горючим наигрывает песенку прибой – как сказал певец Камчатки. Михайлов вдыхал любимый воздух и вспоминал, как лет десять тому гулял он по этому берегу с принцессой своей. Она от души любовалась пейзажем, хотя и не без легкого удивления. Она приехала на Камчатку взглянуть на соперницу: что же такого в ней особенного, что так мощно и постоянно влечет к себе Михайлова? И она все не могла увидеть ответа. Как тогда, раньше еще, привезли его сюда снимать ленинградские киношники – певец Камчатки на присущем фоне, и, оглянувшись, оператор Леня, бывалый человек, молвил с искренним недоумением:
– И ты три года торчал в этой дыре?!
И Михайлов на какую-то секунду так и глянул приезжим глазом на родимый берег и поразился: действительно! дыра дырой. Но секунда прошла, и все стало по-прежнему родным. Любовь вернулась.
Эжен задумчиво глядел на залив. Там, залитый неестественно ярким электричеством, стоял большой плавучий агрегат, торча во все стороны мачтами и кранами.
– Мистер Форест, гад, – кивнул на него Эжен. – Скоро весь Тихий океан его будет. Краба берет. Везде, где увидит. Хоть у Японии, хоть у Китая, хоть у нас. Империалист, сука.
Сказано было с горечью: мистер Форест был для Эжена империалист не только по крабам, но и по чужим женам. А моторный Толик и не позвонил, и не заскочил. И пришлось путешественникам с утра пораньше пилить на пирс, разыскивать там среди катеров, который из них из Анапки с трупом, а найдя, идти в контору сторожить кэпа Альберта, который оказался, к позору Михайлова, в полном неведении на его счет и никаких его песен не слыхивал, да и вообще был мрачен по каким-то собственным причинам, вспомнить хотя бы, с каким грузом пришел. Однако взять с собой согласился, назначил время отхода, и Эжен с Михайловым, закинув свои рюкзаки к нему на палубу, пошли к Кормачонку прощаться.
– Ты там, в Анапке, на кладбище когда зайдешь, маму навести. Там памятник должен быть, сразу как войдешь, направо. Да там написано.
– Сам-то давно там не был?
– А как похоронили. Оградку, памятник поставили, честь честью – чего еще? Никаких больше дел не было туда ездить. А сейчас вообще. Вертолет знаешь сколько стоит? А морем двенадцать часов – замучаешься блевать.
Не успели они вернуться на пирс, как в клубах пыли и грома возник моторный Толик и, словно продолжая Кормачонка, закричал:
– Садитесь, поехали! Сейчас в Анапку борт пойдет, рыбнадзор, я договорился с вертолетчиками по полтиннику с носа и лады. Отобедают, и на старт. А то чего вам двенадцать часов на катере пилить? Блевать замучаетесь. Когда тут лету полчаса.
«Хонда» взревела и унесла нас к вертолету. Оранжевый гигант подремывал в чистом поле. Входной люк был открыт, поднялись по трапу, вошли – никого.
– Ну, вы здесь побудьте, а я мигом, – махнул рукой Толик и провалился.
Через час в проеме люка показалось лицо и спросило, что они тут делают. Затем равнодушно сообщило, что рейс отложен по метеоусловиям. Над Оссорой сияло солнце, и ничто не предвещало ничего. Кроме того, что по расписанию гробовой катер отвалил от пирса в Анапку уже полчаса как. Оставалась надежда, что и там отбой по метеоусловиям. Друзья подхватились и быстрым шагом покрыли эти три километра. У пирса катера уже не было. Далеко на горизонте маячил его силуэтик, собираясь скрыться за мысом окончательно.
Тут опять завертелся пыльный смерч, и мрачный Толик, не отвечая на возгласы, пронесся мимо и скрылся за дверями конторы. Оттуда же минут через десять и показался, вполне уже успокоенный и благодушный.
– Ну все, хокей. Авиация что, авиация дело ненадежное. Сейчас погода есть, через минуту ее нет. Камчатка. А на море погода круглосуточно, был бы пароход. А у Альберта пароход что надо.
– Так он же ушел!
– Куда он денется. Как ушел, так и придет. Над ним тоже начальники есть. Я сказал: доставлю вас в Анапку – значит, доставлю. Привет маяку.
Вот так вот оно и было, на самом деле. Снял моторный Толик, снял катер с горизонта, вернул его на оссорский пирс, чтобы забрать наших странников презренных, посмевших предпочесть морскому транспорту воздушный. Стараясь не попадаться на глаза хмурому Альберту, вновь перекинули они свои рюкзаки на знакомую палубу и живо спустились в кубрик, где для спокойства души приняли по большой дозе фирменного Эженова самогона из американской полиэтиленовой плоской фляги, несмотря на свой четвертиночный вид, вмещающей ровно поллитра. Хорошая доза пошла Михайлову впрок, чего не скажешь об Эжене. Его вестибулярная система была слабее. И когда через час закачало – катер вышел из залива в открытое море – Эжен побледнел и поневоле вспомнил все их недавние обильные трапезы, включая и последнюю дозу. Натянув на себя куртку, он судорожно скрючился в носовой койке, пододвинул поближе угольный бак и так застыл, время от времени переводя дух. Вид его был для Михайлова непереносим, он поднялся на палубу, под сырой ветер, и сразу ему задышалось вольно и хорошо.