Юлий Ким - И я там был
Подошел к нему молодой матрос, Коля, Колюня.
– Вы меня помните? Ну тот раз, вы приезжали, еще концерт был в клубе, я еще в первом ряду сидел, помните?
Давно Михайлов не встречал такого простосердечия, такого чистого, открытого лица – невинный отрок смотрел на него с высоты своего метр-девяносто, и даже в темноте было видно, какие у него синие глаза.
Он только пришел после армии. Дядя пристроил его на катер. Есть невеста, еще со школы, из одного класса. Он учиться дальше не хочет. Сейчас и так можно хорошо заработать. И на рыбе, и на икре. Если с умом, то много чего можно. Невеста его – хорошая будет жена. Всю армию прождала, ни разу на танцы не сходила. Только не любит, что он выпивает. Так пока молодой, то что уж. Здесь ведь без этого как. Камчатка. А песни ваши здесь знают. Ваши, Высоцкого и Розенбаума. Как же. Волна до небес раскачала МРС. С детства. Высший класс.
Все это говорилось негромко, задумчиво, с такой доверчивой улыбкой, что у Михайлова сердце защемило, до того захотелось, чтобы все у юноши сложилось хорошо.
Тут Колюню окликнули с кормы: команда, похоже, собиралась выпить. Михайлов сошел в кубрик и прикорнул напротив Эжена, скорчившегося в тревожном сне над угольным баком…
Уснуть не удалось. В кубрик по крутому трапу с грохотом свалилось чье-то длинное тело – это был Колюня, с безумным лицом и невнятным мычанием. Он тупо посмотрел на Михайлова («Мммм?»), сидя на полу, затем уронил голову на плечо, судорожно всхрапнул, очнулся и поэтапно поднялся на ноги, качаясь и мыча. Вместо красивого отроческого лика было какое-то белое подрагивающее желе. Чего-то ему хотелось… «Мммм… Мммм…» Медленно, неуверенно, но целеустремленно Колюня нашарил молнию на джинсах и выкопал оттуда этот свой бледный шампиньон и, хватаясь свободной рукой за стойки и потолок, двинулся, вернее, шатнулся к угольному баку, куда со своей стороны свешивался Эжен – так что шампиньон нацелился прямо ему в нос. Мерзость какая.
– Эй! Эй! – окликнул Колюню Михайлов.
Тот не услышал. Зато Эжен проснулся, ахнул и с криком: «Ты что? Ты что?» – в отчаянье не только развернул, но и вознес эту распадающуюся каланчу по трапу вверх и поставил в гальюне точно над очком.
С грустью смотрел Михайлов вслед. Многие жизни, съеденные водкой, припомнились ему. Но этого – особенно было жалко, потому что ясно было: не оттого скоро напился, что молодой, а оттого, что уже давно не может без этого.
Качать, однако, перестало. Катер заскользил ровно, как фигурист по льду, – вошли в залив Уала, и сквозь ночную темень замигала цепочка огоньков: Анапочка моя, как поется в песне.
Их встретил на мотоцикле с коляской Юра Чувашов, тоже бывший ученик, и поселил в местной гостинице – трехкомнатном блоке с общей кухней, превращавшейся по вечерам в таверну для командированных механиков (флот готовился к путине). Другой бывший ученик помог с посудой, третий – с сапогами для тундры, четвертый – просто наповал закормил икрой и пельменями. Это был маленький реванш Михайлова над Эженом. Мореходный доцент у себя в Петропавловске на коротком отрезке дом – магазин «Вина» успевал раскланяться напра-налево раз пять, а когда встречал Михайлова в Елизове, то на вопрос «Как поедем: автобусом или такси возьмем?» – ответил снисходительно: «Ну вот еще. Деньги тратить. На ученике поедем. Не может быть, чтоб не было». Учеников было, даже два. Мореходный диплом – вещь на Камчатке очень полезная, и Эженова помощь в его получении была неоценима. Речь не о взятках – просто в случае чего ученик всегда был под рукой.
В первое же анапкинское утро Михайлов повлек Эжена на морскую сторону:
– Вон он.
Справа на пол-горизонта тянулась сутулая туша Ильпыря, похожая на сивуча, припавшего к океану носом, на конце которого виднелся крохотный столбик.
– Маяк? – догадался Эжен.
Три года каждый день смотрел Михайлов на сивуча этого, белого зимой и пятнистого летом, с маяком на носу – пожизненный символ Михайловской Камчатки – хотя маячок уже не вспыхивал, а просто темнел и во всем мире никому не был нужен, кроме Михайлова.
Дня три они ошивались по поселку, бродили вдоль обоих берегов, навещали старожилов – и все ждали если не солнышка, то хоть надежно сухого дня, чтобы пойти. Километров восемь по узкой песчаной косе, подняться и идти тундрой по краю плато, по-над обрывистыми краями огромного птичьего базара, километров пять до конца, где маяк. Там тридцать лет тому бродили они, и Михайлов, и Поляков, с учениками и без, и подойдя, бывало, к краю, любили они бабахнуть над обрывом дуплетом из двустволки – чтобы насладиться пышным взлетом тысяч птиц из-под ног веером в небеса, галдящих и взмывающих по всем направлениям. А то еще цепляли на трос какого-нибудь храбреца полегче и давали ему две кастрюли: одну на голову вместо каски, другую – к поясу для добычи. Потравливая трос, майнали добытчика помалу, и он аккуратно обирал чаячьи гнезда – разумеется, не дочиста, так, по яичку с гнезда, и, набрав кастрюлю, вирался обратно, а там уж на большой сковороде творился омлет-гигант для всей честной компании. Где-то неподалеку и водопадик пресный водился – специально для ихнего чаю.
В ожидании погоды бродили они взад-вперед по любезной Анапочке, от пирса до аэропорта, состоявшего из одноэтажного домика, с залом ожидания и кассой, и бетонного квадрата для вертолетов. Рядом чернела поселковая свалка, а чуть поодаль и кладбище. Какой-то смысл мерещился Михайлову в этом триединстве, но все никак не связывалось оно в единый узел. Небесный старт и земной финиш? Но причем тут мусорные отбросы? Только портят метафору.
Навестили они могилки, навестили. Постоял Михайлов и над Юрой Ащеуловым, и над Женей Руденко, потом хватился искать тетю Тосю Кормачиху – однако сколько ни вглядывался в надписи, знакомую фамилию так и не разыскал и вечером позвонил Кормачонку.
– Здрасьте! – закричал тот в ответ. – Как это нет? Как войдешь, справа, как это нет!
– Нету там справа никакой Кормаковой Антонины.
– Здрасьте! – еще громче закричал Вовка. – Так какая же она Кормакова? Она же Шалаева! А никакая не Кормакова! Шалаева она!
– Так что ж ты не сказал-то?
– А чего говорить-то, когда она никакая не Кормакова! Всегда Шалаева была!
– Она тетя Тося для меня была.
– Ну! А я что говорю? Шалаева! Тетя Тося!
Анапка совершенно преобразилась. По пальцам насчитывал он уцелевшие бараки своей юности. А над ними – двухэтажные многоквартирные дома. Роскошный детсад в трех корпусах. В квартирах водопровод, санузел, отопление, электроплита о трех конфорках. Не хуже, чем в Оссоре, блин. С морской стороны навсегда исчезли сортирные эти сараи на двадцать очков каждый, и океанский прибой перестал заниматься ассенизацией. Теперь две говновозки мотались между поселком и сливной ямой, вынесенной далеко за околицу. Да с ними мусорка, пополняющая упомянутую свалку. Да тротуары вдоль улицы, да громадная школа, смело напоминающая ту, московскую, что возле Моссовета, с высокими окнами – теперь и здесь такие. Да что говорить! Живи – не хочу. В те-то годы о подобной роскоши и мечтать не думали.
И вот парадокс. Чуть не у каждого дома – контейнеры. Разъезжается народ. Только наладились жить по-людски – а жить-то стало и незачем. Ни зарплаты, ни будущего. И детсад практически пуст, один корпус только и работает. А клуб сгорел. Черный огрызок фасада – все, что от него осталось. И стоит безобразная руина прямо у въезда в чистенький поселок, у которого уже нет сил не то что восстановить – хотя бы руину убрать. Клуб! Боже мой… Клуб! Где столько радости и жизни, песен и любви! Уж не говоря о настольном теннисе, эти два стола в просторном фойе, где Михайлов единственный раз в жизни стал чемпионом, благо оказался в подгруппе слабаков, и когда Кормачонок вышел против него на финальную игру, то Михайлову было даже немного стыдно с ним сражаться – с ним, по которому только что проехались такие танки, как Грузинский, Рысин и Пеунов.
И вот – обгорелый кусок стены с окошком для кассы, сквозь которое видать дальнюю тундру.
Все больше и больше овладевало Михайловым странное нетерпение – быстрее пойти к маяку и прийти к нему наконец, осуществить тридцатилетнюю мечту. Словно что-то должно там, у маяка, ему открыться.
И пришел день, тихий, сухой, с просветами солнца.
Они двинулись. Прошли горелый клуб, прошли пирс, потом участок с разделочным цехом, с икорным, холодильник, причал с целым лесом мачт отдыхающих перед путиной МРСок, контору прошли, склады, потянулось корабельное кладбище: пара плашкоутов, большая ржавая самоходка, и вот на отшибе – последний катерок, на вечном причале, доржавливает свое.
На борту его четко читалось: 15–29.
Михайлов замер.
ЖК – железный катер, жучок, ободранный, разоренный, но с теми же красивыми обводами, с той же юношеской фигурой, как и тогда – слегка накренясь, стоял на последней стоянке, потихоньку врастая в черный песок, погружаясь в глухое забвение – и все-таки еще оставаясь жить, пока жива та, вдохновленная им песенка: