Мария Арбатова - Меня зовут Женщина
— Посуше нет? — интересуюсь я, полагая, что европейский железнодорожный билет защищает от прелестей родимого сервиса.
— Можете совсем не брать.
— Как я на мокрое белье зимой положу детей?
— Я сама на таком сплю.
— Не трогай ее, — говорит муж. — Она мигнет таможеннику в Бресте, и нас толком досмотрят.
— И пусть досматривают, мы ничего, кроме детей, и не везем.
— Конечно, не везем, только всю дорогу до Голландии ты будешь складывать вещи обратно, а мы хотели выйти раньше.
У мужа большой гастрольный опыт, и мне не остается ничего, кроме развешивания простыней в купе. Мы сидим под белыми бельевыми флагами в пыльном вагоне, летящем к свободе, и светлые мордашки детей, изъятых посреди учебного года, кажутся нам реликвиями, вынесенными с поля боя. И так неинтересно думать про все, что наполняло предыдущие тридцать два года, то есть про себя, потому что тигр, как известно, состоит из переваренного барана. И слово «Брест», где меняют колеса, означает начало бытия, и фраза приятеля, отвозившего нас на вокзал, еще хлопает крыльями. «Тысячу раз аморально жить в такой стране, аморально поддерживать ее своим телом, аморально растить в ней детей». Сыновья же, «аморально» прожившие свои двенадцать лет, без всякого пиетета перед фактом поездки бьют друг другу морды на верхней полке.
— Петя, Паша, вы хоть понимаете, что мы едем за границу? — возмущаюсь я.
— Понимаем, — говорит один. — Но он первый начал.
— А пусть не врет, — говорит другой. — Эта полка, вообще, моя.
Я засыпаю, как девушка во дни святочных гаданий, и перебираю слова: Варшава, Берлин, Амстердам, Лондон, как имена женихов. Господи, я увижу все это! И никто на настоящий момент уже не может мне помешать!
Советскому человеку, едущему в поезде в Англию, трудно прочитать железнодорожный билет до конца. Информация о том, что по пути следования он может выйти из поезда в течение двух месяцев столько раз, сколько ему заблагорассудится, воспринимается им так же символически, как лозунги «миру мир» и «экономика должна быть экономной».
— Вот же у вас написано, — тыкаю я пальцем в розовые билеты попутчиков.
— Да кто же нас в Польше выпустит, когда мы едем до Англии? — обижаются они.
— А кто же именно вас не выпустит?
— КГБ, — говорит пожилая женщина с завидной твердостью.
— Мы уже несколько часов едем по Польше, — напоминаю я. — Здесь нет КГБ.
— КГБ есть везде, — грустно говорит ее муж. — Я бы и вам не советовал.
Под неодобрительные взгляды мы выгружаемся в Варшаве на элегантном вокзале, шуршащем эскалаторами и польской речью. Когда-то муж привез из польских гастролей фразу «границу между СССР и Польшей легче всего распознать по женской осанке». Никакой такой «осанки» я не вижу. Нормальные светловолосые славянки, и тряпки те же, что и на наших, и манеры вполне социалистические.
Может, при Пушкине полячка и была «хороша и бела, как сметана», но с тех пор либо миф поизносился, либо все лучшее вывезли. И уж вовсе нет той скученности красоток на один квадратный километр, которым так сильна Москва. Поляки вообще совсем другие. Лица у них собранней к центру, в среднем они взрослее русских, тут и по Льву Гумилеву считать не надо, и так видно. Русские в массе красивей, как дети в массе красивей взрослых. Распахнутость и расставленность глаз как специфика русского типа лица, не уничтоженная даже семидесятитрехлетней селекцией, становится очевидной, только когда переезжаешь границу. В физиогномике она по-прежнему считается признаком искренности и импульсивности.
В ответ на наши вопросы поляки, которыми пугают маленьких детей как особыми русофобами, дарят монетки для телефона, набирают наш номер и долго извиняются за человека, к которому мы приехали, так и не снявшего трубку.
Не дозвонившись, мы решаем жить дальше так, будто этого телефона у нас и не было, что в итоге оказывается правильным. Муж и дети устремляются за информацией, а я остаюсь стеречь восемь неподъемных тюков, чемоданов и сумок, по импортным надписям на которых ни один криминалист не установил бы моего гражданства, ибо кто же чистит перышки прилежней, чем совок, отправляющийся на Запад.
— Знаешь, у нас в Америке, если женщина очень хорошо одета в будний день — это или проститутка, или советская туристка, — объясняла приятельница-американка.
Передо мной вырастает премилый молодой человек с нежнейшей улыбкой и вопросом на французском, английском и немецком: «С какой платформы отправляется поезд до Берлина?» В ужасе я понимаю, что немецкий, изнурительно ученный в школе, университете и институте, не работает, что английский, которым я овладевала целое лето при помощи магнитофонных пленок, записанных приятелем-армянином, следствием чего было приобретение армянского акцента и идиосинкразии к голосу приятеля, не поддается шифровке.
Глазами и руками я сообщаю всю информацию, имеющуюся у меня по этому вопросу, и он раскалывает меня:
— Пани — русская!
— Почему русская? Может, глухонемая.
— Нет, видно, что пани — русская, только русская так пожимает плечами. Пан учил русский в школе, пан часто бывал в Союз. Пан сразу понял, что пани иностранка. Пан хотел бы показать пани Варшаву, пани так хороша.
— Такая хорошенькая, — поправляю я, борясь за чистоту стиля.
— О нет. Пан любит русские романы, «такая хорошенькая» хотят говорить, когда не уважают. Пан чувствует русский речь. Пани кого-то ждет?
— Да, я жду мужа и детей, они пошли искать камеры хранения.
— Это очень жалко, что у пани есть муж, я буду ждать муж пани и объясню ему, где камеры хранения.
Когда поляк прощается с нами, дав необходимые разъяснения, я присовокупляю в актив впечатлений мысль о том, что «границу между СССР и Польшей легче всего распознать по мужским манерам».
Среднестатистический польский мужчина смотрит на женщину, которая ему нравится, в манере «пани так хороша». Оказавшись в Варшаве, приобретаешь пол, возраст и чувство собственного достоинства. Весь город ведет себя, как одна большая компания, собравшаяся в гости хоть и в трудное время, но в хорошем доме. Против этого бессильны ужасы экономики, политическая неразбериха, повальная спекуляция и неопределенность будущего всех вместе и каждого в отдельности.
Мы бросаемся к камерам хранения, с гиканьем находим свободную, запихиваем вещи, счастливо переглядываемся, и тут камера оказывается неисправной.
Мы бросаемся к следующей, запихиваем и т. д. На восемнадцатой камере нас начинает трясти.
— Паны напрасно мучатся, им надо в частну камеру, — ухмыляется пьяненький служащий, набивая свою исправную камеру пустыми бутылками, собранными из окрестных мусорниц. Частная камера просит с нас ровно в сто раз больше, чем государственная. Ровно в сто. Если б хоть в девяносто девять! Наше самолюбие уязвлено, выросшие при социализме, мы привыкли к менее откровенному обиранию. Из киосков ехидно улыбаются наши шоколадки «Аленка» по пять тысяч злотых за штуку. Государственный обмен валюты выходной, в частном сидят обыкновенные пираты, готовые обменять на злотые все, что угодно: от ваших ботинок до ваших долларов. Но по какому курсу! Прижав к сердцу завоеванные в боях обменно-валютной очереди четыреста фунтов на четверых, мы первый раз вспоминаем совет Чуковского: «Не ходите, дети, в Африку гулять».