Джим Гаррисон - Я забыл поехать в Испанию
Какой же романтический олух, думал я, сидя на своей узкой кровати. Как я мог быть таким недоумком и вкладывать столько содержания в юношескую влюбленность, не имевшую содержания. Но, очевидно, имевшую.
И может быть, эти некогда любимые книги были всего лишь драгоценными фетишами незрелого юнца, как прежде магические наконечники стрел или грязная кроличья лапка, заношенная до того, что от нее остались только кость и жилы. Комната мерцала, как в отвратительных фильмах ужасов, которые я иногда смотрю по телевизору. В книжке Хемингуэя «В наше время» лежало короткое письмо старухи Иды о библейском Лазаре — когда-то оно казалось мне очень смешным. Еще подростком я сказал Иде, что не верю в рассказ о том, как Иисус вернул Лазаря к жизни. Она была так шокирована, что сперва ничего не сказала, а через несколько дней написала мне письмо: «Молодой человек, если в Библии так сказано, значит, так оно и есть. Ида Прайс Шотсуорт». Сейчас этот спор не казался смешным. Ида «видела» Лазаря, а я не мог. У нее были другие глаза. В старших классах я стал слишком взыскателен, чтобы читать Хемингуэя. Незадолго до этого мы с двумя приятелями пошли в лесок и настреляли одиннадцать белок. Собирались поджарить их и устроить пир, но вместо этого свалили в корзину за гаражом, где они и протухли.
Комната снова заволновалась, и я выключил свет. На стене напротив моей кровати была большая карта Испании, сейчас едва различимая при свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь листья кустов и деревьев, колеблемых ночным ветром. Севилья, Кордова, Гранада мелькали из-под тени листьев. Я хотел спустить занавески, но уличный фонарь оказался луной, не закрытой небоскребами Нью-Йорка и Чикаго. Постижима ли жизнь? Непостижима ли жизнь? Или я могу записать только то, в чем немного разобрался, и упустить остальные семь восьмых или больше — насыщенную иногда пустоту, вихрящуюся вокруг нас, или обступающую тьму, выбеленную светом, или полдень, удушающий Марту? Она ненавидит безыскусную искренность. Она ненавидит искренность. Она любит искусство, и две комнаты наверху полны книг по искусству. Я сказал, что они проломят потолок в гостиной, а она ответила: хорошо, пусть попадают книги по искусству и наставят нам шишек. Может быть, родители должны охранять детей от поэзии, а не от порнографии. Какие же разрушительные были у меня идеалы! Гильен[50] сказал: «Твое детство нынче притча для фонтанов». Мне кажется, что он так сказал. Марта застигла Тада с грязными восьмистраничными комиксами и завопила, мать увидела их, потом показала отцу. Тад стал врать, что нашел их в моей комнате, но ему не поверили. Я сидел на траве, обдумывал свое отношение к луне и звездам. Мать и отец были на террасе, бедный Тад между ними. Мать сказала: это о чем-то сигнализирует, но она не понимает о чем. Отец сказал: я согласен. Их тянуло к вечерней рюмке — они позволяли себе только одну. Отец сказал: Тад, мы сожжем их в камине. Тад сказал: ладно, я чего? Я ничего. Я что? — сказала мать. Говори правильно. Я что? Лучше бы они сожгли мое собрание поэтов. Оно было предназначено для другой культуры, уже не нашей. Ранние идеалы могут убить тебя, но они это право заслужили. Ранние идеалы создавались в муках, веками, от Гонгоры до Селы, от Вийона до Шара и дальше, от Эмили Дикинсон до всех нас бартльби.[51] «Таймс» писала, по-моему, что в Нью-Джерси тридцать девять тысяч писателей. Трудись, богатей, и увидишь расклешенную попку девушки в «Кадасу». Сегодня я плакал на шоссе, а сейчас, под лунным светом, падавшим на мой голый живот, родители впервые куда-то исчезли. Мужчина в ресторане заплакал, когда проехала пожарная машина. Он не мог остановиться, и метрдотель попросил его уйти. Я сидел, недоумевая, почему он плачет, и испытывал легкое искушение пойти за ним и спросить. Может быть, это признак характера.
В полночь послышались шаги Марты и остановились за моей дверью. Потом медленно удалились. Я сомневался в том, что новый язык и даже два изменят алфавит моей жизни, но, с другой стороны, мне больше не надо нанизывать вымыслы, этих мутных родственников лжи. «Знаменитая Личность Боб играл яичным желтком за завтраком, рисовал ломтиком бекона на белом фаянсе будущее наций. Я мог бы быть Дали, думал он, но он был Бобом, и он смотрел на руки, распоряжавшиеся миллионами судеб, руки, которые он мыл по утрам в овечьем молоке, — эту привычку привила ему мать в альпийском кантоне Швейцарии, потому что они жили высоко на горе и за водой ходить было далеко».
Луна поднялась за верхний край окна. Я слышал Донну, спящую в Нью-Йорке. Я слышал Синди, прислушивающуюся к реке в Висконсине. Я слышал свои вдохи и выдохи или выдохи и вдохи. Я поднял руку из лунного света на кровати в темноту и помахал ею перед Испанией. Я заставлял себя поверить, что я больше того, что я написал. Это было очень трудно и продолжалось до двух часов ночи, но я добился своего и уснул.
Родилось ощущение плана, но пока без деталей. Я проснулся в пять часов утра, оставил Марте умеренно прочувствованную записку, выгрузил из портфеля четыре с половиной килограмма эйснеровских заметок и полтора килограмма «Гуманистической ботаники», заменив их несколькими двуязычными антологиями поэзии с их драгоценными (серьезно) пингвиновскими колофонами.[52] Покинул дом бесшумно, как домушник-верхолаз, щеголеватый и уверенный в себе без особых на то оснований, думая, что найдется способ оградить мою жизнь.
В Индианаполис я успел к рейсу на Чикаго и удачно заказал билет на Нью-Йорк в «Клубе американских адмиралов». Мне нравилось название, хотя никогда не воображал себя адмиралом. Преследовало неприятное ощущение сытости, но не после великолепного угощения у Марты, а оттого, что слишком долго объедался миром и, с особой жадностью, — его помоями. Была потребность набросать заметки о том, как выблевать эти тридцать лет помоев, но я не хотел ничего записывать, пока окончательно не пойму, какой в этом смысл, — а это могло отнять бог знает сколько времени. Однажды по Эн-пи-ар[53] какой-то умный человек рассказывал, как можно поболтать с Богом, но космические снимки «Хаббла»[54] иссушили мою гортань. Если загробная жизнь так чудесна, зачем утруждался Иисус, возвращая Лазаря к жизни? Чтобы показать нам, что мертвые на самом деле мертвы или что мертвые на самом деле не мертвые? Откуда мне знать? Вопрос заслуживал того, чтобы позвонить Донне и заодно подержать в руках ее чудесную попку, сказочно красивую при свете ночника. Попки и Лазарь не так уж, в сущности, далеко.
Аэропорт О’Хейр — наш глупый, бездарный ад. В Библии все время рассказывают о богатых, у которых есть три коровы, два верблюда и полный зерна амбар. А кого, черт возьми, мы сегодня называем богатым? И какой нынче месяц? Начало, середина мая? В зале ожидания человек, устремившийся к своему самолету, отдает честь моим башмакам.
В такси из Ла Гвардиа я полез в портфель за блокнотом, но поймал себя за руку жестом Франкенштейна. Меньше всего на свете мне надо было сейчас писать. Когда мы проехали по мосту Куинсборо на Пятьдесят девятую улицу Манхэттена, красивого, как никогда, я подумал, что надо поехать в какое-нибудь далекое экзотическое место, потом решил, что экзотика плохо подготовит меня к остатку жизни. Я спросил шофера, почему такое маленькое движение. С мелодичным вест-индским акцентом он ответил: «Потому что воскресенье, сэр» — и улыбнулся в зеркальце так, словно привык развозить по городу полоумных.
У себя в квартире я любовно посмотрел на винные пятна, как мог бы смотреть молодой человек на свое первое стихотворение. Я позвонил Донне, но ее не было. Я позвонил Рико, но его не было, хотя почему кто-то должен быть дома в погожий воскресный день? И вообще, почему кто-то должен быть дома, когда ты звонишь? Я позвонил Волшебнику Дону, как звали его секретарши, но его жена в Гринвиче сказала, что он уехал на денек в Северную Каролину поиграть в гольф. Я сказал ей, что ухожу на покой, и она ответила: «Сегодня воскресенье, но вечером я попрошу ему передать», — загадочный ответ. Я вынул портящиеся продукты из холодильника и вынес за дверь. Чуть не открыл почтовый ящик, но отказался от этого намерения. Позвонил в «Эр Франс» и сумел обменять часть моих налетанных пятисот тысяч километров на место в вечернем самолете. Собрал крепкую сумку, потом часа два проспал на кушетке сидя, свесив голову, пуская слюни на рубашку, и снилось мне, что в квартире собаки размером не больше моего кулака и они пытаются сообщить мне какой-то жизненно важный секрет. Сон был не настолько нелеп, чтобы его не обдумать по пробуждении, — впрочем, как я пойму собачий язык?
В аэропорту Кеннеди я купил полдюжины карт Испании и Франции, чтобы наполнить мой полупустой портфель чем-то важным. Никакого серьезного кризиса, кажется, не происходило, просто я долго занимался не той работой и надо было придумать другую. Я не мог торчать там без дела и разлагаться, как «бульвардье», которые ходят из бистро в бистро по расписанию, привязанному к дежурным обедам. Мне надо было избавиться от робкого выдумщика, который обвивал мой хребет, как страшная зеленая мамба. В самолете я вспомнил свой смелый, но мошеннический поступок перед самым получением сомнительной степени магистра изящных искусств. Моя «творческая диссертация» была недостаточно длинна, и я добавил десять стихотворений молодой испанской поэтессы, которую будто бы встретил в Бильбао и теперь впервые перевел на английский. Я там, конечно, не был, и она не существовала, но стихотворения выскочили из меня быстрее и легче, чем помет из гуся. Одно даже было о том, как готовить тресковые котлеты с белым чесночным соусом. Моему руководителю-профессору эти липовые переводы очень понравились, гораздо больше, чем моя более серьезная работа. Этот человек в начале пятидесятых годов считался «смелым» формалистом, но, обучая нас, «пентюхов», отупел сам. К несчастью, он попросил оригиналы, но двухдневная поездка домой и безупречный испанский Марты спасли ситуацию. Тогда она была еще не так востра и решила, что я могу быть «многоликим», как Джоанна Вудворд в известном фильме.[55]