Георгий Пряхин - Хазарские сны
Волга и приняла его тогда — как сироту.
Пару раз он искупался в ее охолонувших водах, смывая с себя Москву, как морок. Полежал на солдатской отаве зеленых, еще не огрубевших повторно откосов Углича, представляя себя Димитрием-переростком, счастливо избежавшим кривого боярского ножа. Представлялось легко, особенно с закрытыми глазами: может, потому что купола острогранного собора, стоявшего на откосе, сквозь закрытые веки светили еще маслянистее, чем напрямую: к ним примешивался и теплый цвет собственной крови. Но открыл глаза чрезвычайно вовремя: по самому верху, по краешку откоса проходила девчонка, его ровесница, в юбке колоколом. И несла охапкой, прижавши к груди, как носят цветы и детей, яблоки. Темно-малиновые, пасхальные и тяжелые, как раскалившиеся изнутри, трудно остывающие чугунные ядра — не столько объем, столько цвет и давал ощущение веса и крутости теста: яблоки не спряжены-скатаны в масле-сметане, а почти что выкованы или отлиты, сбиты тяжелой рукой из того, что под рукою было. Грудь у девчонки и без этого продолженья, довеска — чудесная, яблоки же, подпирая, прибавляли ей урожайности: грудь и нос одинаково, задорно вздернуты, курносы. Сергей и осмелел — потому что яблоки. Без них была бы недотрога, с яблоками же, да еще с замечательными, с необлупившимся летним загаром, спаренными сестрами-близнецами, передвигавшимися под юбкой в полном, до кружевных трусиков, обозрении и совершенно самостоятельно и от девахи, и от яблок, и уж тем более от вздернутого носа, — с яблоками она была более земной, хоть и располагалась, по отношению к Сергею, уже почти что на облаках.
Лежа на животе, Сергей приподнял голову, чтоб повнимательнее рассмотреть, хотя для более обстоятельного и пикантного обзора надо было бы упереться в траву подбородком, и помахал девахе рукой:
— Привет!
Девчонка засмеялась, мягко присела на корточки, выставив колени едва ли не выше самого носа, и подбородком, не нарушая общего строения своего вкусного «букета», столкнула самое верхнее и самое крупное яблоко по откосу в направлении Сергея;
— Не глазей — не продается!
— Неужели? — рассмеялся и Сергей, но действовать надо было быстро; яблоко, блистая боками, накатывалось — пасхальным яичком на Красную горку — стремительно и вполне могло прошелестеть мимо, вплоть до Волги. Сергей и в самом деле втиснулся бородышкою в землю — нет, что ни говори, а яблочные коленки, высунувшиеся из крепдешинового колокола, как два его крепко стиснутых и божественно нежных языка, неотразимы — и раскрыл рот во всю Ивановскую. И — поймал-таки!
Ртом! — как Лев Яшин своими черными задубевшими перчатками, крагами, так и Серега своим голодным ртом.
Да чтоб мы, николо-александровские, что-нибудь съестное (или спиртное) мимо рта пропустили?! Да ни в жизнь! Да еще в дальнем плавании на пустое брюхо…
Так она его заставила замолчать, сама же легко, березкою из танца «Березка», поднялась, ни грамма из своей ароматной ноши не расплескав, и, расхохотавшись, двинулась своей дорогой.
Бедра только, задававшие ход и мелодию колоколу, давали чуть больший, чем до того, крен и в левую, и в правую сторону. Неслышимый звук у колокола поменялся: был малиновый, а стал лазоревый: девчонка теперь знала, что ею любуются. Сергей собирался промычать, с яблоком в зубах, что-то в ответ, нежное и призывное, но за него, за его спиною, с пристани, утробно и властно промычал «Клемент Готвальд»:
— Гу-гу-уу-гу-у!!!
Сурово, как умеют только большевики — и советские, и заграничные, включая чехословаков призыва до шестьдесят восьмого года.
Все по местам! Назад, Сергей Никитович, в каюту, в дорогу, на казнь.
Так они разминулись в этой жизни: она, по краешку древнего откоса, с горкою яблок под виноградной девичьей грудью, грациозно, танцуя, вперед и вверх. Серега, по-прежнему со «штрифелем» в зубах, — назад и вниз. Но теперь тоже не уныло, не раздавленно, не по-каторжному, а тоже почти танцуя. Петляя, подпрыгивая и без конца благодарно и весело оглядываясь на девчонку, пока она не скрылась за косогором, как за зеленым горизонтом. Как за другой жизнью.
Казни не будет! Казнь отменяется. Сергей вернулся в свои восемнадцать лет, когда жизнь и в самом деле только-только зачинается.
Спасибо случайной Еве: Адам очнулся. Очухался.
После этого нечаянного происшествия путешествие пошло в удовольствие. Сергей и впрямь поплыл по течению — почти что до самой Астрахани. Ему теперь казалось, что вовсе и не машина громоздкая, не махина его везет, что это он сам, саженками, то зарываясь головою в родниково прозрачную, остывающую воду, то, отбрасывая со лба налипший чуб, бурно выпрастываясь из нее и разлепляя, в счастливых слезах, обостряющих сразу и зрение, и чувства, слипшиеся как и чуб, ресницы, неутомимо и невесомо, рыбкой, плывет себе и плывет.
Вниз по матушке по Волге, внимая и лону её, и дну, и ее берегам.
…Сергей не вслушивается в голоса на корме, среди которых выделяется звонко воронинский, приникает носом к самой обшивке катера. И теперь ему кажется, что на сей раз он действительно чешет — на бреющем — по волжскому дну. Даже не на подводном катере, а на собственных тяжелых подводных плавниках.
ГЛАВА III. АДАТ, ИЛИ ТРОЦКИЙ НА ОХОТЕ
Господи, о скольких родственниках я уже написал — им может показаться, что я и не живу рядом с ними или, что касается жены, просто с ними, а лишь, как Циолковский звезды, наблюдаю их: дневных и ночных. Собственно говоря, и писателем-то стал только благодаря им, своей не очень грамотной и совершенно неискушенной в письме (зато как языкаты, черт возьми, в изустном творчестве!) родне. Ибо первое мое «произведение» размером в три школьных странички в косую линеечку, то самое, что изменило мою жизнь круче, чем всё остальное, написанное за последующие годы и годы, своим появлением обязано исключительно ей, родне. Это был даже не социальный заказ, скорее социальный экзамен. Моя тогдашняя малограмотная родня взяла корявыми пальцами хрупкое стальное перышко «звездочку» и, собрав всю наличную деликатность, надавила.
И перышко заскрипело ломающимся фальцетом Робертино Лоретти. Перу было четырнадцать лет.
Нужда — матерь любого творчества, — говаривал много позже один мой старший, ныне уже покойный, так и не наживший палат каменных — с творчества-то — друг. В моем же случае в роли творческого погонялы выступала тогда даже не нужда, а сама судьба. Мои дядьки, родной и двоюродные, в полутемной деревенской комнате декабрьским днем шестьдесят первого года делили детей. Нас то есть: троих сыновей — четырнадцать, девять и шесть лет — нашей матери, а их сестры, умершей от эхинококка в сорок четыре года.
Наши родные отцы в дележе не участвовали: во-первых, их на нас троих оказалось почему-то двое (может, если бы трое, легче было бы делить?), а во-вторых, в данный специфический момент они оба пребывали глубоко в нетях, о чем еще пойдет речь впереди. Дядьки же, у абсолютного большинства из которых у самих сидело семеро по лавкам (в том числе и в хате, в которой они собрались на второй день после похорон) и которые почему-то, несмотря на повсеместно утвердившуюся к тому времени диктатуру пролетариата и прочего крестьянства, никуда выше тракторной или шоферской сидушки так и не поднялись (нет бы сразу на Мавзолей!), решали при меркнущем свете декабрьского дня почти что Христову задачу.
Как двумя собственными хлебами накормить и еще троих, в общем-то, не совсем своих? При том, что и свои-то, кровные, не переедали: самый шестьдесят голодный год.
Как я ни настаивал, сразу троих никто взять не мог: достаток и впрямь не позволял. Меня соглашались взять наперебой: четырнадцать лет — ясно, что ненадолго, да и по хозяйству уже помощник. Малыши же свяжут по рукам и ногам на десяток лет.
— Кем ты хочешь стать? — спросили у меня одного, поскольку у мелких спрашивать не было никакого смысла. И так ясно, на зареванных физиономиях написано: мамкиными и папкиными, преимущественно мамкиными, потому как «папку» своего они видели неделю в году в перерывах между отсидками бравого бронебойщика (вот еще до каких высот достигала моя ближайшая родня: до цевья автомата или противотанкового ружья — в зависимости от веса и роста) Великой Отечественной за неуплату алиментов в мирное послевоенное время. Своим законным: Сталин в сорок седьмом, учитывая внесенную войной громадную диспропорцию между мужским и женским населением страны и выискивая в ночных одиночных бдениях самые простые, неотразимые пути подъема рождаемости в канун новых холодно-горячих войн, отменил алименты как таковые. Всё как всегда. Все самые грандиозные задачи в этой стране вновь взваливались в первую очередь на женские плечи, в данном случае на женские животы.
Хорошо, что при Сталине еще не было искусственного оплодотворения — он, с юности недолюбливавший женщин, довел бы свою взлелеянную в ночи формулу до совершенства теоремы Ферма.