Елена Крюкова - Золотая голова
— Кетеван, я люблю тебя! — крикнул он, оттолкнулся от кнехтов и прыгнул: головой в воду, как отец учил его, грамотно, красиво.
Теченье завертело, понесло его. Голая круглая мальчишья голова вынырнула из воды, льдина, стремительно несущаяся мимо, полоснула его ледяной кромкой, как ножом, по щеке. Вода окрасилась кровью.
И сразу вслед за ним в бешеное крученье черной ледяной воды плюхнулась с пристани баба. Простая костромская крестьянка, она здесь, на пристани, ждала мужа своего, обещал он приехать за ней сюда на лошади, а чтобы времени не терять, она на берегу прополоскала в леденющей водице белье, целую огромную корзину огоревала, руки закраснели и чуть не отвалились, и баба отдыхала, засунув руки в рукава, рукав в рукав, и довольнешенько на солнце щурилась — война не война, а она ж и не одна! Инвалид у нее муженек, да еще какой, с первой мировой одноногий! Лошадей зато обихаживает — лучший коновал на деревне. Баба, по-кошачьи неслышно мурлыча, загорала лицом на солнце, а потом небеса принахлюпились, мохнатыми тучами обложились, солнце замигало, как безумный фонарь, вот-вот перегорит, — а тут мальчонка невесть откуда вывернулся; и хвать! — на кнехты влез, и бултых! — в Волгу навернулся! Ах ты ж в Бога душу мать-размать, перемать, блять!
— Ах ты ж бля-а-а-ать! — пронзительно возопила баба — и в чем была, в фуфайке, в теплой кофте, в платке, в шерстяной юбке и резиновых сапогах, прыгнула в Волгу вслед за мальчонкой.
Хоть теченье и радостно-хороводно, сильно потащило их, вынося на опасный стрежень, к погибельным водоворотам и омутам, крестьянка настигла полоумного парня в два, в три гребка. Ей удалось сбросить под водой сапоги. Она плыла в раздутой от воды фуфайке, и фуфайка, как шар, еще держала ее на плаву; минута-другая, и ткань напитается водой, и сделается как гиря, и потянет бабу ко дну. Баба плыла мощно, как корова. Вода уже сжимала ледяными клещами ей живот, грудь и шею. Пацан был уже рядом, вот он! Ах ты, уж нахлебался… Баба схватила Лодика, как кота, под водой поперек живота, и одной рукой гребла к берегу, уже с трудом, ибо фуфайка уже стремительно тяжелела, а дна под ногой не было, чтоб встать, все еще было глубко, выше маковки, ах ты ж Божечка ж мой, ну еще немножко, ну! ты же сильная баба! Ты ж такая справная, как стальная! Ты ж однажды колхозного быка, мать его еть, за рога взяла — и рогами к земле пригнула! Доплывешь! неправда, догребешь! Парнишка-ить не дышит уже! Жми, дави во все лопатки! Эх!.. кыш, льдины, расступись… дно, Господь спаси, неужто…
Баба выволокла Лодика на берег. Мальчишка не дышал. Баба, нещадно матерясь, рвала у него на груди пуговки куртки, шарф, ворот рубахи, била его по щекам, потом ее осенило, и она сбросила с себя мокрую ледяную фуфайку, схватила Лодика за ноги и дернула вверх! И так он висел вниз головой у бабы на руках! И вода полилась из его уже синего, мертвого, бездыханного рта.
А когда вылилась, он задышал.
Баба бросила его на мокрый песок. Прошлогодние ракушки торчали черными яшмами из серого песка. Сухие водоросли свисали с тяжелых цепей, на которых берег держал, не отпуская на волю, дебаркадер. Баба снова била Лодика по щекам, и голова его каталась по песку, как футбольный мяч. Разошлась баба! Лупила Лодика уже не только по лицу — толкала в грудь, ударяла кулаком ему в ребра, катала и валяла его по грязному песку, уже живого, уже такого живого, родного дурака!
— Дурак, блять! — орала баба. — Война идет, а он, блять, топиться вздумал! Дык спятил совсем, говнюк! Дык я ж из-за тебя, из-за дурака, сама чуть на тот свет не загремела! Ах ты блять такой! Ах ты говно такое сраное! Ах ты чертюк, поросюк ты, мать твою еть, пускай мать-то тебя до полусмерти запорет, дьяволюка! Где ты живешь-то, срань такая?! А?! Мать же твою за ногу да в куриный помет!
Лодик разлепил ледяной рот и выхрипнул:
— Около… Сковородки…
— А, на Сусанина!
А уже гремела по набережной телега, и ее родной мужик подъезжал к пристани, сидел на облучке, одноногий и развеселый, и костыль торчал между ног, эх ты, поспел без нее, уж и пьяненький, продал, видно, доски на рынке да деньгу выручил, да жратвы купил, да беленькой!
— Эй! Парфен! — крикнула баба, отжимая мокрые волосы. — Я тут мальчонку из Волги вытащила! Ты ж меня сильно не ругай! Промочилася я вся! Давай отвезем его к маманьке, а?!
И они отвезли Лодика домой на телеге, и колеса гремели по булыжной мостовой, и холодные зубы стучали.
Лодик заболел воспалением легких. Ольга Алексеевна, прикладывая к его тощенькой грудке стетоскоп, тщательно выслушивала хрипы. Да, хрипы прослушивались; и аускультация показывала: да, легкие залиты мокротой; и Ольга знающе шептала, совсем как отец: «Двустороннее крупозное», — и холодный пот обдавал ее лоб и спину, будто пурга налетала и сыпала с неба последний приговор.
Где малиновое варенье? Где мед? Где сливочное масло, хлеб с икрой, и эта вареная кура, знаменитый целебный куриный бульон, что всегда-всегда дают тяжелым больным? Ольга собралась, нацепила длинное драповое пальто, всунула руки в муфточку и пошла, цокая по мостовой каблуками довоенных полсапожек. Она пошла к ней, к Сулхановой. Пусть она нищая сейчас. Она скажет: болен ее ребенок, — и эта княгиня, эта пройда поможет. Пройда! Она-то все ходы-выходы знает. Нет, не только в Костроме… чует сердце, в Кремле…
Ольга Алексеевна долго стучала в дверь. Ей никто не открывал. Наконец, послышался шорох. На пороге стояла Сулханова. Ольга ее не узнала. Она думала, это ведьма. Худая, черная, длинноносая ведьма. Где твоя красота, лешачка? Их вайс нихт, вас золь эс бедойтен, дас их зо траурих бин. «Лодик… при смерти», — признались губы, а глаза молили: помоги, спаси. Сулханова подалась вперед — и крепко обняла Ольгу. Ольгины губы сказали вслух: «Ему нужна курица, икра, мясо, красное вино. Фрукты. Помогите! Достаньте!» Сулханова перекрестила мать глазами. «Добуду. Не отчаивайтесь». Она подошла к телефону. Долго крутила диск, набирала номер. Долго ждала. Сжимала черную, мертвую кость телефонной трубки. Крикнула: «Да, это я! Да! Вы?! Я бы никогда не позвонила. Человеку нужна помощь! Мальчику! Он умирает. Кто мальчик?!» Сулханова оглянулась на Ольгу Алексеевну. Ольга стояла на коленях около дивана. Вытирала мокрое лицо цветастым ситцевым платьишком Сулхановой. Слушала телефонное, страшное молчание. «Мой сын», — отчетливо сказала в трубку Сулханова.
Она положила трубку на рожки, шагнула к Ольге и опустилась на колени рядом с ней. Обняла ее за плечи. «Вы знаете, он все зовет в бреду кого-то, все кричит: Кетеван, Кетеван… Кто такой этот Кетеван?.. Может, дружок какой-то… Вы знаете, он у меня ведь уличный пацан, хулиган… без отца…» Сулханова улыбнулась. Вот как улыбаются голодные ведьмы, подумала Ольга. Сулханова шагнула к шкапу, распахнула створки, больно сверкнули зеркальные стенки, — достала конверт и подала Ольге Алексеевне. «Ваши деньги за уроки. Он не приходил», — сказала сухо, отрывисто. Ольга развернула конверт. Глаза бессмысленно глядели на пачку купюр, а пальцы бездумно перебирали: вот красноармеец в бодрой каске, вот летчик у винта самолета, с ранцем на груди, вот шахтер с отбойным молотком, с молодецкой рабочей улыбочкой, — трешки, пятерки, рубли, — и даже один червонец, с бессмертным Лениным.
Тот, кому звонила Сулханова, прислал посылку с продуктами. Прислал не по почте — с нарочным. В посылке, аккуратно и крепко запакованной, было всего полно: и красная икра с Камчатки в зеленых баночках, и окорок, и копченая курица, и кура свежая, и «Московская» твердейшая, темно-вишневая, с жирком, копченая колбаска, и лимоны, и гранаты, и сухофрукты, и свежий виноград, и кавказские лаваши, свернутые в пахнущий печью и огнем рулон и перевязанные бечевкой, и даже три бутылки вкуснейшего красного грузинского вина, «саперави». Сулханова сама принесла посылку Ольге Алексеевне. Они вместе вскрывали ее, вместе любовались на убийственную роскошь забытой за войну еды, и у них вместе текли слюнки, но ничего, да, ничего из драгоценной пищи они не тронули. За стеной на постели лежал больной мальчик, любимый мальчик. Любимый — для них обеих.
И обе они подносили к его изголовью теплый бульон. И вдыхали бульонный пар, как в церкви — ладан. И обе они ломали чисто вымытыми пальцами вареную куру на кусочки. И они обе отщипывали виноградину за виноградиной от крупной тяжелой, прозрачно-зеленой грозди: кишмиш, без косточки, жевать легко, глотать легко больному горлу, — и обе вкладывали, ягода за ягодой, мальчику в рот. И обе они летели, огромные птицы, на крыльях к нему в комнату: Ольга со шприцем, Сулханова с градусником. И на лету, бывало, ловила Ольга быструю, как музыка, руку княгини и легко, омочив слезами, ее целовала.
И обе они, обе — матери, выхаживали и любили сына своего. И он выздоравливал, купаясь в лучах любви; блаженны любящие, ибо они вознесены будут.