Елена Крюкова - Золотая голова
— Господи! Пожалуйста! Я жить хочу! Я…
Стебли обхватили его ножонки уже крепко, беспутно и бесшабашно, и тащили, как сеть тащат рыбаки. Чем сильней он вырывался, тем больше увязал. Дна не было. Ни тины, ни ила. Ни песка. Ни камней. Смерть была черная и бездонная, как ночь. Как небо. Только вода вместо неба.
Лодик рванулся, вхлебал еще воды, вода налилась в уши, он крикнул слабо, будто утка крякнула. На берегу не было никого. Летний день догорал. От берега к середине пруда тянулся стебель длинной травы, на нем росли неведомые розовые, похожие на башмачки цветы. «На ее… туфельки», — дымно, пьяно подумал Лодик. Это не он подплыл к траве. Это кто-то подал, протянул ему ее.
Осторожно, чтобы стебель не порвался в руке, он перебирал рукой по длинному, веревочному стеблю, а в другой руке держал лилии. Все равно держал. Очень крепко держал. Он потом не помнил, как он вылез на берег. Вылез и лег; ноги были почему-то в красных полосах, будто избитые плетью. Он мелко дрожал и продолжал сжимать в кулаке стебли лилий. Наконец разжал кулак. Лилии выпали на пожухлую траву. Его схватил в охапку резкий озноб, он трясся и стучал зубами. Отлежался. Напялил штаны. Растерся рубахой. Небо уже вызвездило. Лодик нес лилии домой, и в голове у него шумело, как будто он шагал по летному полю рядом с самолетными моторами.
— О, Гмерто! Что это ты принес, Ледик?! Какая прелесть!
Он стоял на пороге ее квартиры с лилиями в руках. Всю ночь лилии пролежали в ванне, что стояла в кладовке у них в коммуналке — в большой, еще бывшей, на мощных, когда-то позолоченных чугунных львиных лапах, чугунной ванне, мама сама набрала в ванну холодной воды и бросила туда лилии, и сказала: пусть они так лежат ночь, не завянут, им нужна родная стихия. «Что такое стихия?» — спросил Лодик. Он уже засыпал. Мать сказала тихо: «Ну, это как стихи». Во сне он видел, как он тонул. Утром Ольга сказала ему: сынок, ты так кричал!
— Это вам, — сказал Лодик и поднял лилии повыше. На уровень ее груди.
Он стоял, маленький мальчик, тянул к ней лилии напряженными ручонками, и она протянула руки, чтобы взять цветы, и цепким глазом все сосчитала сразу — лилий было десять, ах, десять, на смерть. Ее обдало будто ледяною пургой. Она все-таки взяла цветы, осторожно отделила одну лилию, самую крупную, царицу, и протянула Лодику:
— А это тебе.
Так они стояли: она с лилиями, и он — с лилией.
— Что ж ты встал! Проходи!
Он прошел в ее гостиную ватными ногами. Такие ватные ноги, посыпанные блестками, были у старого Деда Мороза, его вынимали из пыльной коробки и сажали под елкой, когда приходил Новый год. 1943 год они с мамой встречали так: мама принесла из больницы еловую ветку с шишками, они нарядили ее бумажными хлопушками, двумя орехами, обвернутыми в фольгу, а серпантин нарезали из старых тетрадей. И посадили под ветку ватного Деда Мороза, и зажгли свечку, и валенки Деда Мороза играли блестками и узорами, как промороженные насквозь оконные стекла.
Он Дед Мороз. Он замороженный. Он ватный и игрушечный. Какой угодно, а он должен это ей наконец сказать.
— Екатерина Петровна, — сказал он медленно, да, вот так, еще медленнее. — Е-ка-те-рина… Петровна… Я. Вас. Лю…
Она стояла перед ним с лилиями в руках, и высокая нежная, чуть смуглая грудь поднимала золотую птичью лапку нательного крестика в вырезе платья, и синим металлом отливали под черной сеткой, унизанной старинными жемчугами, гладкие, будто масленые волосы, и просверкивали в них стальные, серые зимние пряди, и синим железом резали его лицо ее глаза, и золотые часики обнимали ее запястье, и веселые зубы, ах, жемчужные, ровные как на подбор, ну уж никак не старые, а молодые зубы, никогда не знавшие дантиста, смеялись, да, смеялись навстречу ему!
Она смеялась! Она смеялась над ним!
— Что ж не договариваешь?! Начал, так договаривай!
Ей просто очень хотелось это услышать.
И он разжал губы и зубы и громко, отчетливо, будто на лагерной пионерской линейке, отчеканил:
— Я! Вас! Люблю!
— Вот как! — Она хохотала. Хохотали зубы, хохотали нежные розовые губы, хохотал, подпрыгивал на груди золотой крестик. — Но ведь мальчик мой! Ты же малыш! А я вся седая!
Смеясь, она показала длинным музыкальным пальцем на свои волосы, чернь и серебро, под жемчужной сеткой.
Лодик хотел опустить глаза. Но не опустил.
И она прекратила смеяться.
И он, глядя на нее, ей в синие веселые глаза, отступил на шаг. Еще на шаг. Еще. Под его спиной оказалась твердая дверь. Он, продолжая глядеть на нее, рукой дернул ручку двери на себя — и выпал в пустоту. И побежал по лестнице. Вниз. Вниз. Еще вниз.
Лилия упала ему под бегущие ноги, и он наступил на нее, и в золотую кровь раздавил нежный цветок.
Он бросил ходить к ней на уроки. Музыка умерла. Рояль умер, его убили пулей в многострунное брюхо. Немецкий язык, да это ж язык фрицев, язык врага, гадкий, отвратительный, будто ихняя немецкая овчарка лает. Не лает даже, а брешет. Зачем он будет учить собачью брехню. Но когда наступал час ухода на урок, он из дома уходил; а матери врал, что да, пошел к Екатерине Петровне, да, нет, не опоздаю, пока. И уходил; и тенью слонялся по Костроме; и мы победили врага на Курской дуге, и наступала голодная, лютая зима, а вслед за ней упрямо, бешено налетала с юга птичья, голодная весна, и сырым подталым льдом тянуло с Волги, и стаи ворон взвивались в рваное серое небо с куполов разрушенных церквей, и голые ветки переплетались и били друг друга, бились над ошметками грязного, жесткого последнего снега в яростном, сумасшедшем, по-летнему жарко-синем мартовском небе.
Ольга Алексеевна исправно платила Сулхановой деньги за уроки. Раз в месяц Ольга появлялась у нее, вынимала из черепаховой старой сумочки деньги, тихо клала их на черную, озерную, гладкую крышку рояля. Сулханова брала деньги с крышки рояля и молчала. Она больше не угощала Ольгу абрикосовым вареньем, а тем более ветчиной. «Закончилась твоя лафа, — думала Ольга бесовски, хитро, — оборвалась богатая партийная ниточка. Партийная?! А какая же еще! Может, у тебя любовник был начальник горкома, а теперь вот тебя, красавку, побросал!» Смутно мелькали обрывки гадких, плохих мыслей о более высоких покровителях — о Москве, о ЦэКа, о кремлевском пайке, о красной огненной, рубиновой икре, что она тут ела ложками, да, Лодик и про это рассказывал, и даже сам ел, она угощала. «Понищенствуй теперь-то, как все мы». Ольга кланялась и уходила; Сулханова кивала и опять молчала. Они обе играли в молчанку. Может, это было лучше всего. Женщинам, им надоела женская трескотня. А война отняла желанье поделиться бедой с ближним, потому что у всех была одна беда.
Резкий, режущий ветер с Волги, и март, и мокрый снег, и вдруг колотит дождь, и надо бегать, бегать по улицам до одури, вспотеть и простудиться, и умереть, ведь от любви нет спасенья. Ветки скрещиваются над головой, над стриженой головою-кеглей, голой, без шапки. Мать водила его в женскую баню, а ведь он уже большой! Он — мужчина! И там, в бане, он смотрел на голых баб! У них такие курчавые, густые волосы внизу животов! Не у всех. У старух — нет! А у нее?! У нее — там — такие же волосы?!
Лодик прибежал к Сулхановой однажды вечером. Заколотил в дверь. Она так бежала к двери, что запнулась о сундук и чуть не упала, и больно подвернула ногу. Думала — телеграмма. Распахнула дверь — на пороге мальчишка стоит! Пот течет по лицу. Вскрик вылетел из нее: да ты мокрый весь! Схватила его за руку, за собой потащила. Где ты был?! Где ты бродил?! На тебе же лица нет! Мать твоя меня убьет! Он собачьими, а через миг волчьими, горящими глазами глядел на нее, и ей казалось — он не видит ее, а видит что-то иное за ее спиной.
Вынула из шкапа графин с водкой, поставила на стол; живо раздела мальца, рассупонила. Лодик весь дрожал. «Да ты болеешь. Ты заболел». Дальше она все время молчала. Не выронила ни слова из прекрасного рта. Почти догола раздела. Уложила на диван. Он тупо, бараньими глазами разглядывал обивку в мелкий цветочек. Ее руки нежно перевернули его на живот, взяли графин; плеснули водки из графина в ладонь; стали растирать ему спину. Водка мятным холодом лилась между худых лопаток. Руки растирали крепко, с мужской силой, мяли и давили, и крепко пахло спиртом, и спина постепенно розовела, потом краснела, потом Сулхановой показалось — кожа мальчика сейчас загорится, и она бросила эту процедуру.
Руки налили водки в хрустальную рюмку, и рюмка была поднесена к лицу Лодика, и рука поддержала голову Лодика под затылок, нежно, а другая рука держала рюмку и, пока он пил, осторожно наклоняла ее. Ни капли водки не пролилось на подбородок. Мальчик смело выпил всю водку, как лекарство. Сулханова накрыла Лодика шерстяным, верблюжьим толстым одеялом до ушей. Пошла на кухню. Вернулась. С тарелкой в руках, и то, что на тарелке лежало, сверху было оловянной миской прикрыто. Лодик лежал под одеялом и уже не трясся. Он лежал и горел, и горели малиновым диким костром его скуластые щеки, и горел бычий лоб, и кожа выше лба, на темени, там, где машинка сняла темные волосы почти под самый корешок, тоже розово, ярко горела. Сулханова села на краешек дивана, сбросила на диван миску, взяла с тарелки длинными нежными пальцами блин из серой муки пополам с лебедой и насильно втиснула в рот мальчику, в зубы.