Самсон Гелхвидзе - Рассказы
– Но почему?- часто спрашивал он себя и категорически не соглашался с собой, когда отзывался на собственный вопрос: чтоб в возмещение расти внутри, изнутри.
Он не был ни мазохистом, ни меланхоликом, да и не неудачником, скорее, может быть, искателем-романтиком?
Может быть, может быть, во всяком случае этого сам он не знал. И почитал чаще всего себя неудачником.
По ночам, именно по ночам, и чаще всего глубоким ночам, на него набегала волна безысходности, и он медленно, но с все более и более заметно нарастающей скоростью принимался метаться словно бы в замкнутом холодными, высокими, толстыми железобетонными стенами, окружающем его социальном пространстве. И всякий раз снова и снова открывал одну и ту же социальную формулу, дикую взаимосвязанность происходящего в облекающей его сфере, в случае выпадения из ансамбля хотя бы одного события приводящую к зыбкости и изменчивости, а то и распаду всего.
И тогда, выстрелом из пистолета в висок, гремело и прогрохатывало высшее изреченье, совет:
– Напиши, Том, об этом, напиши. Да, да! Именно сейчас вот. Встань и напиши-это тебя спасет.
Он часто следовал совету, голосу высшего начала и, бывало, всю ночь до утра-напролет, – а порой и нередко, словно тоже назло себе, поддавался соблазну даже и при том, если и утром и весь следующий день его ждали и подстерегали крайне серьезные дела на работе. Он не в силах бывал отказывать себе в той радости, в том утешении и, можно сказать, наслаждении, которые впоследствии называл про себя “социальным оргазмом”, который, подобно бытию, которому он уподоблял этот феномен, не существовало никогда ни в прошлом, ни в будущем, а только в тот момент и всегда. И тогда звуки музыки и многоцветье света, запахи рек, лесов и полей одной величавой волною разбивали вдребезги все ограды, вырывали, высвобождали из плена, вплоть до следующего раза. Но когда он пренебрегая призывом, надеясь, что напишет о посетивших его ощущеньях и помыслах завтра или в другое время, то терял, утрачивал мгновенное свое сокровище, приобретение, забывал о нем, как об едином, целостном организме, ибо оно, как и многое другое, с треском разлеталось на кусочки, разбивалось о те могучие скалы, имя которым – быт. Можно было, конечно, впоследствии заняться их реставрацией, собирая воедино частички, но то представлялось процессом искусственным и продукт его, конечно же, в значительности уступал своему естественному предшественнику и сопернику. Да и лишался, в общем-то смысла, потому что наболевшее и невысказанное вскоре давало о себе знать назойливой болью, словно гнойничком, силящимся вырваться, вытечь наружу, и эвакуляция эта совершалась, конечно, опять-таки ночью, правда уже в совершенно иной окраске и контексте. И даже на этом Том все чаще убеждался, что назначенное случиться и не случившееся уже больше никогда не случится, и с каждым повторным открытием этой формулы на мгновение замирал, а потом до отказа сосредоточивал все свои силы и, не проронив ни звука, сохраняя абсолютное внешнее молчание, кричал молча, кричал так, как никто и никогда на свете не кричал даже вслух.
Да, судьба и жизнь человека настолько же величавы, насколько жестоки и коварны, и далеко не всем прощаются промахи и ошибки. Он считал это одним из самых жестоких из всех иных многочисленных, которые предлагала ему игра по имени “жизнь”, правил и узаконений, точней даже установок. И этого аргумента, как казалось ему, было достаточно, чтоб не любить ее, тем более, что в таких случаях на многочисленных перепутьях она оставляла ему,- так уж повелось,- минимум времени, а порой и вовсе не давала его и то или иное решение приходилось принимать просто-напросто на ходу, причем в том числе по самым сложным вопросам, от которых впоследствии многое начинало зависеть. Выходило, что семь раз отмеривал, а потом, когда следовало отрезать, оказывалось, что уже поздно, что резать и решать уже нечего, поезд ушел и его не догнать.
Да, он понимал, что белый лист бумаги запечатлевает именно те следы, которые ты оставляешь, те строчки, которые пишешь, а не какие-либо иные, подобно тому, как некие остаются свидетелями одних сторон одного и того же события, свидетелями же других его сторон оказываются другие. Может, оттого-то он и оставлял в своих рукописях, в качестве своего рода пробелов чистые незаполненные листы, не содержащие в себе ничего и одновременно содержащие все, часто многого не договаривал, не дописывал, не завершал, полагая нередкими случаи и моменты, когда обо всем можно сказать, намекнуть, указать – не проронив ни слова, не написав ни строчки, ни даже буквы. Каково художнику нарисовать картину, ни разу не проведя кистью по полотну? Молчанье казалось ему всеобъемлющим, всесодержащим и целостным, и, упомянув об одном-другом, можно было упустить все остальное.
Но в любом случае исключением являлось, пожалуй, то, что ему очень бы не хотелось прожить жизнь так, чтобы вовсе не жить.
Еще одним из самых печальных своих невезений Том считал окружение по месту жительства, да и в семье, что, казалось ему, он обнаружил, к своему огорчению, довольно поздно. Поздновато, впоследствии он узнал и о том, что большинство проявлений, если не все в жизни, с субъективной стороны – избирательно. До этого он просто-напросто поддавался внутреннему голосу, зову сердца, природному что-ли инстинкту, которые толкнули его именно на тот социальный путь, который ему пришлось пройти. И за это он был во многом благодарен судьбе, не обманувшей, избравшей его.
Он общался и рыбкою плавал в окружении и среде совершенно иных, чем, он все отчетливее наблюдал это впоследствии, та, которая окружала его в далеком и близком соседстве и дома. И не забывал возносить благодарность Всевышнему за то, что тот не сделал его подобным многим из них, несмотря даже на то, что, случалось, он нападал и на таких, которые заслуживали его уважения.
– Боже, упаси и сохрани,- с чувством дикого страха и ужаса взывал он в молитвах.
Среду, он считал, тоже следует подбирать по кирпичику, как бы с миру по нитке, чтоб сплести нечто прелестное, от коего будет зависеть и то, каким в дальнейшем окажешься ты, твой внутренний мир, твое кредо, твое мировоззрение…
Но обиднее и больнее всего отражалось на нем социальное расхождение с членами его собственной семьи, с родными и близкими, и единственным, пожалуй, ограничителем при “раздвигающихся ножницах”,- нарастающих противоположностях во взглядах,- он признавал лишь обязанности по отношению к этим людям.
Еще одно открывшееся ему правило сопутствовало процессам, стечениям обстоятельств, представшим перед ним в вполне логической и лаконичной форме из практики, опыта собственной жизни, убедив его, что если процесс изначально устанавливается, находит зацепку и, успевая закрепиться, начинает развитие, то начинает характеризоваться непременным ростом инерции, массы и скорости дальнейшего своего движения и по достижении определенного развития, становится необратимым. В силу открывшегося обстоятельства, а ранее, очевидно, чисто интуитивно он старался избегать на первых же порах не понравившихся ему контактов и соприкосновений с другими индивидуумами, и ему ни на секунду не приходило в голову усомниться в правильности своих оценок и своего выбора, хоть он и считал себя далеко не безукоризненным в этой области.
Ну, а что же Тома? В принципе она была права в том, что считала себя девушкой с хорошей внешностью, тем более, что Том не придавал фактору внешности первостепенного значения. Чего не мог он сказать о ее легкомысленном, а порой даже вульгарном, поведении.
Хи-хи, ха-ха, в ход пускались ругань, мат, выражения. От ее сквернословия шарахалось все окружение. Для вящей выразительности, она корчила рожи, строила гримасы, изображая разных животных, преимущественно же обезьян из эпохи первобытно-общинного строя. Использовались и фиги из обоих рук, причем с минимальными интервалами.
И что самое главное, ей был свойственен внутренний гонор и удивительно высокое мнение о себе, как о больше всех знающей, понимающей и относящейся к окружающим со снисхождением, пристойным вправду стоящим много выше других. Словом, это составляло для Тома набор, сгусток и комплекс дикостей, приводящий его в ужасную внутреннюю непримиримость и ярость.
Если девственность и существует,- считал Том,- то она носит лишь социальный характер и горе тому человеку, кто ее потеряет.
Тома уже почти десять лет правда, редко, но все же бывала в их в доме, как близкая подруга его сестры.
И все было бы так, как бывало и раньше, как в море расходятся корабли, если бы не…
Том долго стоял у стены и разглядывал картину, живописца-любительницы, подаренную его сестре, картину, которая, как говорят китайцы, стоила целых десяти тысяч слов.
Человек, стоящий спиной к зрителю, с надеждой всматривался в горизонт, откуда вынырнул розово-голубой легкий парусник – надежда его души. Вот он приближается к нему, совпадает с его взором, надолго остается наедине с ним, успевает обежать самые сокровенные уголки сердца, выполняет все прихоти и мечты. Боже, такое ведь если в жизни и бывает, то всего только раз, и раз этот проносится так стремглав, что не успеваешь, как говорится, даже моргнуть и глазом, и, о Боже, первые секунды ощущения того, что ход парусника, чуть быстрей твоего, и тебе не угнаться за ним, он уже покидает тебя, о Боже, как же так, ведь он уходит, ну остановите ж его, ну хоть кто-нибудь… И вдогонку теряющемуся силуэту, вслед за слезами боли в глазах – будь ты проклят навеки, зачем ты вообще мне являлся на этом свете. И тишина, и вновь пронесшийся по земле смерч неистовой боли, и стон души, возбудив порыв ветра, вновь, в который уж раз, навеявший и нагнавший массивы черных туч, разразившийся страшным внезапным громом, грохотом, обстреляв градом и ливнем землю обетованную, всю ее изрешетив. Впрочем, так повелось с давних пор, и было всегда, когда погибала душа и когда ее бесцеремонно, как ни в чем не бывало, губили и убивали.